Футбол - Бахревский Владислав Анатольевич 11 стр.


— Успели! — сказал нам Георгий Матвеевич. — Все собрались? Вижу, что все. Ну, я первый.

Явно волнуясь, он перешагнул две ступеньки и постучал в дверь под маленьким, как у кепки, козырьком.

Нас встретила высокая строгая женщина и узким коридорчиком провела в небольшую комнату, в которой сразу стало тесно. Мы стояли молча, озираясь на диковинные вещицы и мебель, окружившие нас со всех сторон.

Тяжелый стол возле окна. Пень-кресло у стола, два шкафа со старинными книгами. На шкафах тоже что-то старинное: фарфор, литье. Пришли Георгий Матвеевич и Миша, принесли два вороха стульев. Мы сели по двое, по трое. И тут в комнату вошел писатель. Маленький человек, в большом халате с кистями. Конечно, это был он, хозяин старинных книг, старинных шкафов и старинных безделушек. Я был подавлен и самой комнатой, и халатом с кистями. Писатель говорил что-то веселое, все смеялись, а я никак не мог включиться в эту неведомую для меня игру — разговаривать с писателем.

Принесли стол, чашки, поставили самовар. Мне тоже дали чашку, и я, совершенно теперь несчастный, потому что не знал, как нужно пить чай у писателя, обжигался кипятком и ничего не разбирал в разговоре.

— Ваня нам хорошие стихи на конкурс принес! — сказал вдруг Георгий Матвеевич.

Я поскорее поставил чашку, чтобы не уронить, и увидел: писатель смотрит на меня. Брови у него были как у веселого чертика, с рысиными кисточками на спинках, а глаза смотрели хорошо. Только у доброго, все про тебя знающего человека могли быть такие глаза. И я поверил им и доверился, не спрятался от них.

— А знаете, что самое страшное? — спросил писатель, глядя на меня.

— Нет! — дружно закричали ребята да и пискнули по-мышиному: гром так бухнул над крышей, что в ушах зазвенело.

— Как видите, самое страшное — гром, — сказал Миша.

— Э, нет, — не согласился писатель. — Когда гром грянул, умный человек знает: молния мимо пролетела. Мне мой друг, писатель Ширяев, рассказал однажды о том, что было в его жизни самого страшного. А уж он о страхе все знал. За покушение на губернатора в камере смертников сиживал, бежал из тюрем. У него была не жизнь, а роман. И вот он так говорил: «Возвращаюсь я к себе домой (а жил он в те поры в Париже, в эмиграции), возвращаюсь в свои меблированные комнаты и смотрю — у меня в номере дверь приоткрыта и горит свет. То ли, думаю, обыск, то ли воры, а может, хозяину что-то от меня понадобилось. Открываю дверь, а за столом сижу я сам. Каково?»

Ребята зашумели, засмеялись, а я не засмеялся и опять вдруг встретился с глазами писателя. Мы оба понимали в этом рассказе что-то такое, чего не поняли другие, даже умник Миша. Писатель улыбнулся мне, словно поощряя на какую-то смелость, словно бы ободряя.

Миша спросил:

— Александр Владимирович, не можете ли вы рассказать нам, как создавался образ художника Звонарева?

Писатель положил руку на толстую, новенькую еще книгу.

— Я же всю жизнь прожил бок о бок с фарфористами. Всех их в лицо знаю. Написать эту книгу было и трудно и нетрудно. Легко потому, что материал не требовал особого изучения, а сложно потому, что малейшая неправда вызвала бы осуждение моих земляков, героев этой книги.

— Но Звонарев — это собирательный образ или списанный с натуры? — пояснил свой вопрос Миша.

— Когда я сочинял роман, — сказал писатель, — то держал перед глазами одного талантливейшего живописца и еще многих. Так что мой Звонарев и собирательный образ, и в то же время очень близкий к натуре.

— Расскажите нам об охоте! — попросил Георгий Матвеевич.

Писатель рассказал сначала что-то смешное, а потом очень смешное. Мы все хохотали, и он тоже смеялся, да еще лучше, чем мы, до слез. И я подумал: он совсем такой же, как все, только — писатель.

9

Спали мы в ту ночь в общежитии техникума, спали без задних ног, как спится после грозы и хорошего ливня.

Утром по гудку, вместе с рабочими, мы отправились на фарфоровый завод, о котором и написал многие свои книги писатель, поивший нас чаем под раскаты грома.

На заводе нам показали, с чего фарфор начинается, как готовится масса, как масса оборачивается вазой, чашкой, тарелкой, чайником. Все это было очень интересно, да только чуда не было.

Чудо поджидало нас в живописном цехе. У корпуса нашу ватагу встретил улыбающийся, в круглых очках, человек, похожий на доктора Айболита. У него не было ни белой бороды, ни белого халата, но я сразу догадался — это добрый доктор Айболит. Когда он рассказывал нам о заводе, то увлекся и стал очень похожим на Георгия Матвеевича. Так же закидывал голову, сосредоточенный в себе, а когда хотел сказать что-то важное, чем мы должны были проникнуться, раскрывал обе ладони, разводил руки и смешно выкатывал глаза. Когда же он собирался сказать веселое, то, наоборот, прижимал подбородок к груди и смотрел на всех нас голубыми невинными глазами, и рот у него растягивался до самых ушей. Если бы ему в это время приставить длинный нос, то это был бы чистый Буратино. Мы поняли, человек не заигрывает с нами, в нем просто остался мальчишка, наш брат. С Георгием Матвеевичем они постояли с минуту, поглядели друг на друга, и нам было видно, что человек с завода очень любит нашего друга — учителя. Оказалось, что они школьные товарищи.

— Познакомьтесь, — сказал Георгий Матвеевич. — Афанасий Дмитриевич Коновалов, редактор заводской многотиражки. Наше дело теперь смотреть и слушать.

Афанасий Дмитриевич сам отворил дверь в живописный цех и стоял в дверях, пропуская нас, и по глазам его было видно, что он ждет от нас удивления и радости.

И мы дружно удивились и вспыхнули радостью. Не потому, что не хотели обидеть хорошего человека. Мы сразу обо всем забыли, и о нем, добрейшем Афанасии Дмитриевиче, тоже. Мы увидали перед собой жар-птицу.

Сначала жар-птицу, а уж потом людей, которые, весело поглядывая на нас, расписывали на ее перьях новый осенний наряд.

Афанасий Дмитриевич подвел всю нашу группу к немолодой женщине и попросил ее:

— Расскажите ребятам, как вы гусиный крик искали.

Женщина улыбнулась:

— Вы уж лучше сами расскажите. У вас складнее получится.

— Мы вас очень просим, — сказал Георгий Матвеевич.

— Да что там! Обычная история, какая приключается с новичками, — опять улыбнулась женщина. — Я пошла работать девяти лет. «Агашки» пальцем писала.

— А вы и про «агашку» расскажите, народ пришел к нам молодой, не знают, что это такое, — попросил Афанасий Дмитриевич.

— Да как про нее расскажешь, про «агашку»? — Женщина взяла белый чайник и, макнув палец в краску, вывела на нем несколько лихих вензелей. Получилась роза. — Хозяин завода, Кузнецов, перед ярмарками раздавал рабочим «белье» — посуду нерасписанную, и все рисовали цветы, кто как мог. Хорошо получалось, весело… Вот и я «агашку» работала. А потом меня смотритель на французские рисунки перевел. Дело не простое. Сначала на чашку мастикой мы наносили рельеф, а уж потом золото клали. С той мастикой и получилась у меня беда. Отправят мою работу в обжиг, рельеф и отскочит. Чего я только ни подбавляла в раствор — один брак идет. Стала подсматривать за работой старых мастеров. Смотрю, некоторые плюют в раствор, и я себе. А рельеф все равно трескается, осыпается… И вот прицепилась я глазами к старичку одному: что он делает, то и я. Только, смотрю, разводя мастику в скипидаре, он добавил что-то из пузырька. Я к нему: «Иван Васильевич, что это у тебя за снадобье?» — «А это, — говорит, — гусиный крик, красавица». Я к одному, к другому: «Где взять гусиного крику?» Смеются, а беде не хотят помочь. Время такое было, каждый о себе думал. Старое время. И пришлось мне украсть у вредного старика его тайный пузырек. Принесла домой, брат поглядел и говорит: «Я тебе этого гусиного крика в аптеке куплю. Глицерин это. Обыкновенный глицерин».

Из живописного цеха Афанасий Дмитриевич повел нас в кладовую, где хранился старый фарфор, росписи знаменитых мастеров. Глаза разбегались. Буденный на коне, колхозница, девочка с козликом, гоголевские «Мертвые души», птицы и рыбы, древнерусские терема, росписи, сверкающие, как зимние узоры на окнах, и живые, ласковые, словно подснежники. Полыхало золото, цветы рассыпались по сервизам, как по летнему лугу, — и вдруг совершенно ни на что не похожее. Блюдо. Белый овал, в центре другой. Роспись матовая, но тревожная. Вверху месяц, слева вода, справа причудливый берег. Человек с гуслями на одной стороне, на другой — лунные девы, выходящие из воды.

— Это, наверное, Садко, — догадался я.

— Верно, — сказал Афанасий Дмитриевич. — Это «Садко». Блюдо Врубеля.

10

Домой мы возвращались поездом. Еще не было одиннадцати, еще весь день был впереди, а мы насмотрелись уже такого, что на всю жизнь запомнится.

Мне нужно было выходить на третьей остановке, а всем крутовским и Георгию Матвеевичу на четвертой.

Я вышел, и сердце у меня сжалось. Вот и закончился поход. Ребята, ставшие родными, уже опять чужие.

Я поплелся домой и шел очень долго, нога за ногу, вдоль реки, потом по мосту, мимо «Зорьки». Пришел домой к концу обеда.

Да только я быстрый едок. Чай пил со всеми. В окошко стукнули. За канавой Вава и Егор махали мне руками. Я вышел.

— На Самомазку сегодня играем. Постоишь за нас? — спросил Вава.

Это было не придумать как хорошо, но играть мне совершенно не хотелось. Ноги были ватные и руки ватные. Мне хотелось лечь и заснуть.

— Я только что из похода, — объяснил я Ваве свое замешательство. — Как бы не подвел.

— Не подведешь! — Вава верил в меня, и это тоже было приятно.

— Надевай свитер — и пошли, — сказал Егор. — Я после тренировки и то иду.

Я удивился:

— После какой тренировки?

— А ты не знаешь? — в свою очередь удивился Вава. — Он теперь за «красных» играет, в юношеской.

Вот это была новость!

— Пошли, — сказал Вава. — Без тебя мы проиграем.

Я побежал за фуфайкой и кепкой, чтоб от солнца козырьком глаза загораживать.

Играли возле моста. Поле здесь было зеленое, свежее. В разливы река затопляла берег и удобряла землю илом, Играли по времени, с судьей. Среди болельщиков за бровкой поля увидал Коныша. Стал следить за ним — за кого болеет. Болел он все-таки за нас. Самомазка — самая большая казарма — футболом славилась, но мы себя в обиду не давали. Забить им никак не могли, но и сами гола не пропускали. Мне показалось, что в нападении у нас ничего не ладилось из-за Егора. Подняв локти на уровень груди, он, расталкивая защиту, продирался к воротам в одиночку и всякий раз терял мяч. Потеряв раз, другой, он теперь норовил ударить соперника по ногам, тогда игроки Самомазки тоже стали калечить наших. Судья свистел, а Егор не унимался. Он и мяча-то по-честному не мог принять, подыгрывал себе руками. Судья обмана не видел, а игроки Самомазки видели и заводили спор с судьей. Судья штрафовал спорщиков. Егор подмигивал нам, и было видно, что он игрой доволен. Нет, это был не наш Егор, Егора подменили. Аут он выкидывал не с того места, где ушел мяч, а обязательно шагов на десять приблизившись к воротам противника. Ни одного штрафного он тоже не пробил по совести: хоть на полметра, но выкатит мяч вперед.

В перерыве между таймами Вава сказал ему:

— Ты брось свои штучки.

— Лапти! — усмехнулся Егор. — Так все стоящие футболисты играют, мастера.

— Вот и играй в бе-бе со своими мастерами, а у нас игра честная, — обрезал Егора Толяна.

Но Егор нас не послушался. Только начали игру с центра, он умудрился заехать локтем игроку Самомазки в живот. Судья ничего не заметил и свистка не дал, но Вава, к которому мяч отскочил под левую ногу, а до штрафной площадки метра не было, поймал мяч руками и, серый от гнева, сначала пошел, а потом погнался за Егором.

Егор убежал на мост и оттуда кричал нам:

— Лапти! Вам футболистами никогда не быть, потому что лапти!

— А мы и не будем такими футболистами! — закричал я ему. — Лучше совсем не играть, чем играть по-твоему.

— Лапти! Чистюли! — надрывался Егор. — Дураки!

Вава наконец отдал судье мяч.

— Мы без одного будем играть.

Ребята из Самомазки не согласились.

— Возьмите кого-нибудь из своих, а если нет, из наших.

— Коныш! — крикнул Толяна. — Иди играть.

— Вставай в ворота, — помахал я ему.

Но Коныш побежал вперед, в нападение.

Толяна погрозил мне пальцем:

— Яваня, не шебуршись. На тебя вся надежда.

И тут я сплоховал. Это всегда так бывает: похвалят раньше времени — тотчас все и пойдет наперекосяк.

Ударили по моим воротам издалека, метров с тридцати. Мяч шел навесной, хитрый, я всего-то сделал один неверный шаг навстречу, а пришлось прыгать, тянуться за голову… Я все-таки зацепил мяч кончиками пальцев, и он, потеряв уже силу, послушался, изменил полет и перелетел над планкой. Самомазка получила право на угловой. Я отошел к задней стойке. И тут прямо передо мной, глядя мне в лицо, встал их игрок. Челка косая, губа нижняя отвисла. Я закрутил головой, чтобы проследить разбег и удар подающего мяч, сделал шаг влево, но косая челка опять закрыла мне обзор.

Я отступил в ворота, и он — в ворота. В это время мяч взлетел в воздух, я хотел обежать преследователя стороной, но он толкнул меня плечом, и в следующее мгновение мяч врезался в сетку и упал к моим ногам.

Судья засвистел и показал на центр.

— Не считать! — Ко мне подбежал девятый номер, тот, кто заколотил гол, забрал у меня из рук мяч. — Не считать! Вратаря в ворота без мяча затолкали. Блокировка!

— Было дело! — согласились игроки Самомазки. — Чемеркин вратаря затолкнул.

— Ну, как хотите! — сказал судья. — Пусть тогда свободный пробивают.

«Вот она какая, Самомазка, дом ткачей! — ликовал я. Мне сразу вспомнился тот рабочий, который не испугался дать по шее главарю шпаны. — Справедливые люди живут в Самомазке. Потому что рабочие».

Мы проиграли в тот раз. Но не было обидно. И никто из наших на дядю не кивал. Все было честно. Сильная команда, сыгранная. Ну и мы тоже не из слабаков. 3:2 — счет мастерский.

11

Во что превратился мой старый атлас! Все его моря, все горы, низменности и острова исчерчены фиолетовыми чернилами. Это пути странствий. Любимая и тайная игра. Конечно, можно бы и не пачкать карты, но мне нужна реальность, хотя бы ее призрак. Вот я плыву — ручка моя плывет, оставляет след — по Азовскому морю. Сколько уже по нему этак хожено, сплошная клякса, а не море. Упрекаю себя за слабость, но не могу от нее отказаться. Черное море, Мраморное, Эгейское, Средиземное, Суэц, Красное, Аденский пролив, Аравийское море, Индийский океан, остров Цейлон…

Я напророчил свои дороги.

Мы сидели вчетвером на лужайке, среди невысоких и, наверное, вечнозеленых деревьев. Впрочем, один из нас лежал, а другой стоял…

Воздух был тих, и я удивился, а потом и встревожился, когда по дальним вершинам, приближаясь, клубком покатилась странная буря. Мои молчальники, а все мы молчали каждый на свой лад, не обратили на эту странность никакого внимания, но я не умел столь глубоко закапываться в самого себя и ждал приближения вихря. То была стая обезьян. Вожак зло оскалился, завизжал, замахал на меня волосатой рукой и умчался, уводя таких же, как он, красавиц.

Я на Цейлоне! В Шри-Ланке. Молчальники мои — Будда лежащий, Будда сидящий, Будда стоящий.

Здесь, среди леса, неведомые мастера из трех скальных камней сотворили трех Будд.

Две тысячи лет тому назад человек по имени Гаутама восстал против всепроникающей, как пыль, лжи. Человечество, старея, обрастает ложью, словно коростой. Окно, дающее свет, от времени и по всеобщей лености затягивается такой плотной сетью пыли, что ничего уже нельзя через него разглядеть. Все предметы неясны, тусклы и обезображенны. Гаутама взял тряпку и протер окно в мир. Мир помолодел, засиял. Но надолго ли? Да и сам герой общей участи не избежал. Его, противника поклонений и богов, превратили в бога и принялись ему поклоняться. Новая паутина лжи оплела людей и то самое окошко…

Я сидел на лужайке под вечнозелеными кущами и думал: «Потемнело, говоришь, окошко? Ну кому нужны наши жалобы? Кого они могут ободрить? Не кивай на других! Живи правдой. И не для того, чтобы твоей жизнью подавились, как костью. Жизнь — укор, это все равно что еще одна двойка двоечнику. Ты сам возьми тряпку в руки и другому дай. Жить правдой — везти воз на себе, но ведь это и есть настоящая жизнь».

Назад Дальше