Дуся поставила на кухне чайник, вернулась, поглядела на нас и засмеялась.
— На улице все шустрые, а тут как воды в рот набрали. Наташа, Света, пойдемте чашки принесем. А ты, Вава, приемник включи. Чего, как воробьи, теснитесь? Стулья есть.
Она увела девочек на кухню, и я, вздохнув с облегчением, устроился на диване по-барски. Приемник стоял как раз возле меня.
Сказать честно, доживши до седьмого класса, я ни разу еще сам не включал приемника. А был он мне очень симпатичен, этот ящик, в котором умещался весь шар земной.
Загорелся загадочный зеленый глазок, в приемнике затрещало, запиликали передатчики, и вот уже чужой голос так и резанул по нашим нервишкам.
— Немцы! — узнал Егор.
Никто из нас в оккупации не был. Немцев мы видели пленных да в кино. Но сама их речь действовала, как опасность.
— Переключи! — крикнула из кухни Дуся.
Вава завертел ручками и нашел нашу волну: Игорь Ильинский читал «Хирургию».
Я любил веселые рассказы Чехова, но мне хотелось услышать голоса дальних стран. Улучил минутку. Ребята увлеклись конфетами, и я завладел колесиком, которому подвластны земные и небесные пространства. Увел красную стрелку на самый край шкалы, чтобы вдруг услышать позывной с полярной льдины, но услышал песни, джазы, шум, треск… Перехватил взгляд Дуси, оставил приемник в покое и попросил:
— Вава, выключи!
Вава поворачивает ручку от себя. Праздничный огонек меркнет и гаснет.
Я вернулся из моего далека к ребятам, в Дусину комнату. Увидал на стене, напротив, фотографию. Дуся стоит на трибуне. За ее плечами колонны… Это, конечно, Колонный зал Дома Союзов.
— Это Колонный зал? — спросил я не к месту: разговор шел о грибных местах.
Дуся залилась краской, как девочка.
— Колонный зал, — сказала она.
— И это вы? — Я поглядел на Егора, он кривил губы в усмешке.
— Выступала на слете ткачих, — сказала Дуся.
— А в Кремле вы были? — Я не мог не задать этого главного вопроса, потому что в Кремль пускали тогда только самых знаменитых в стране людей.
— Была, — сказала Дуся. — В кабинете Владимира Ильича была. Там у него чернильный прибор стоит. Подарок рабочих «Карболита».
— Нашего?
— А какого же? — возмущается Егор.
Какой же молодчина у меня отец: вон какой город выбрал! Здесь когда-то все рабочие были революционерами.
— А ткачихой тяжело работать? — спросил, не глядя на ребят: осмеют ведь.
— А я не ткачиха, — ответила, улыбаясь, Дуся. — Это меня так зовут — Дуся-ткачиха. Я прядильщица.
— Ну, прядильщицей? — Я не сдался.
— Обыкновенно. Другие-то работают. Ходить много надо. Хуже, чем за грибами. У нас по хронометру подсчитывали. Я за смену двадцать километров прохожу.
— Ого! — удивился Смирнов.
— А ты, если интересуешься, — сказала мне Дуся, — не поленись, приходи на фабрику. Все своими глазами увидишь.
— Как же он пройдет? — хмыкнул Егор. — Там охрана.
— Со мной, — сказала Дуся.
— А когда можно? — спросил я.
— Хоть завтра! Встанешь? Смена в шесть. Я пятнадцать минут шестого выхожу.
Дома я строго-настрого приказал разбудить меня в пять часов. И никак не мог заснуть. А думал-то о чем, стыдно сказать.
«Почему это Дусю замуж не берут? — думал я. — Она добрая. Улыбается хорошо. А глаза какие! Строгие. Серые… И волосы у нее хорошие. И голос. Она красивая. Наверное, это не ее замуж не берут, а она не идет за первого встречного. Ей бы мужа такого, как офицер из фильма „В шесть часов вечера после войны“. Чтоб тоже строгий. Красивый!..»
И думаю, затаясь от себя самого, что сам-то я, — замухрышка. Попробовал вспомнить лица сестер Смирнова и не вспомнил. Вот это да! Сидел рядом с ними и не разглядел. Забыл разглядеть. Я, конечно, помню, что они беленькие, чистенькие… Спохватился. Стоит ли на девчонок мысли тратить. О Дусе я думаю, потому что у нее в жизни неудачи никак не кончаются. Надо бы что-то для нее сделать. Только что я могу? Что я могу переменить в жизни взрослых? Ну их!
И я тотчас вырядил себя в спартаковскую форму и поставил на поле «Динамо». Мяч летит мне на голову… Удар!.. Я оборвал картину… Это все игра. Я ведь знаю, что футболистом мне не быть… Мне быть… Я не знаю кем, а если и знаю, так даже себе не скажу… Надо расти. И все!
Зеленый росток тянулся двумя узкими листьями. Ему было лихо, потому что вырос он совсем уж неудачно, на кирпичном красном крошеве.
Всю ночь я лазил через какие-то заборы, от кого-то бегал, прятался, но все-таки принес зеленому ростку воду в консервной банке. Полил. И кирпичи зашевелились, разлетелись, и пошел он, пошел расти зеленый стебель. С подсолнух вымахал, и все выше, выше, к облакам, и там, вверху, в синеве, пыхнул, словно солнце взошло, — расцвел. Я снизу уже не мог рассмотреть этот цветок, но знал, что он как солнце. А может быть, и само солнце.
— Ваня, ты же сам просил разбудить тебя!
— Солнце, — сказал я и сел.
— Солнце взошло.
Я улыбнулся маме.
— Сколько времени?
— Пять.
— Я побежал. Меня обещали нынче на фабрику сводить. На БПФ.
— Яблоко возьми.
— А можно два?
— Возьми два.
8
Мы идем с Дусей по сонной Мурановской. Улицы, может быть, и не спят, но дремлют, это точно. Грызем яблоки.
— Я сегодня собаку во сне видела, — говорит Дуся. — Белая, лохматая. Все ластилась ко мне.
— Собаку видеть — к другу, — сказал я.
Дуся посмотрела на меня серьезно, но весело.
— К другу, говоришь?.. А ты какой сон видел?
— Цветок. Он все рос, рос, а потом зацвел.
— А это к чему?
— Не знаю.
Дуся вздохнула:
— Чужие сны проще разгадывать.
Мы вышли к мосту. Работницы шли уже толпой. Дусю стали окликать. А на меня поглядывали.
— С кем это ты? — спросила Дусю женщина в зеленой косынке. — Для жениха молод, а на брата не похож.
— Друг, — сказала Дуся запросто. — Фабрикой интересуется.
— Пускай посмотрит. Понравится, в поммастера возьмем. А подучится, так и в мастера.
Я знал, что лицо у меня теперь горит, как русская печка, да все равно деваться было некуда.
А тут еще Чекалдыкин. Он догнал нас и поздоровался с Дусей, приподняв кепку, а мне так даже руку подал.
Надо было его поприветствовать, но я не знал имени и сказал, как мой отец говорит:
— Доброе здоровье, товарищ Чекалдыкин.
Дуся так и засмеялась, даже порозовела от смеха, и Чекалдыкин засмеялся, подмигнул Дусе и помахал нам рукой.
— Мне через линию! Хорошо поработать!
Когда он скрылся за домами, я посмотрел на Дусю с обидой: надо мной ведь смеялись.
— Какой же он Чекалдыкин? — сказала Дуся. — Он Чегодаев, это его за любовь к водочке так прозвали.
— Я не знал! — Снова стыд поджаривал мои щеки.
— Он не обидится, — успокоила меня Дуся. — Было бы таких людей побольше, совсем бы по-другому жилось.
— А неужели договориться нельзя? — Дусина мысль пришлась мне впору. — Собраться всем и договориться?
— Мы и так собрались, — сказала Дуся. — Думаешь, я об этом не думала, о чем ты говоришь? Думала. Даже плакала. Когда война была, все жили честнее. А теперь хитрят. Многие хитрят.
— А что же делать?
— Я для себя это решила. Работаю на совесть и живу на совесть. И другим желаю того же.
«Она хорошая», — сказал я себе, и тут мы подошли к фабрике.
9
Веретена крутились, Дуся ходила между машин, ловко ловила и связывала оборвавшиеся нити пряжи. Я до сих пор ботинки толком завязывать не научился, один бантик освоил, а у Дуси руки как у пианиста — летают.
Я засмотрелся на ее руки, а потом стал смотреть на другой ряд машин. Здесь работала старая, усохшая, как сухарик, женщина. Она двигалась неторопливо, руки у нее были в тяжелых венах, но и она вязала узелки движениями неуловимыми. Дуся улыбнулась мне. Подошла.
— Ну, теперь видел, как мы работаем? — перекрывая шум машин, крикнула она мне.
Я кивнул головой.
— Пошли, провожу!
— А машины?
— Ничего, они умные.
Дуся вывела меня на железную лестницу.
— Спустишься на первый этаж и на выход. Не бойся, тебя не задержат.
Она улыбнулась, помахала рукой и ушла. Я не успел ей даже спасибо сказать.
В вестибюле увидал над входом «Молнию». Красными буквами было написано: «Приветствуем Евдокию Феклушину! Она работает за четверых!»
«Евдокия — это же Дуся!» — догадался я.
В проходной меня не остановили.
Я шел нога за ногу, разглядывая корпуса фабрик. Теперь это мой город.
В глаза бросилась запыленная вывеска: «Городской музей».
Я пришел к открытию, в одиннадцать часов утра. Высокая лестница круто уходила на второй этаж. Поднялся. Внутренняя дверь — нараспашку.
— Заходите! — сказала мне седая женщина в круглых, с железной оправой очках.
В просторной комнате на стене висел обломок бивня мамонта, под стеклом лежали какие-то черепки. Соха стояла. Дед Кондрат такой же вот землю пахал, когда мы в лесу жили. В углу была устроена каморка ткача. Между окон стояли стенды с фотографиями революционеров. Картина висела: рабочие, а перед ними царский генерал и казаки. Я обошел все стенды, прочитал все фамилии революционеров.
— А вон идет Иван Степанович! — сказала вдруг смотрительница музея и показала в окно.
Я посмотрел на улицу.
— Вон — лысиной блестит. Самый настоящий революционер, — сказала смотрительница с гордостью. — В большевистском комитете был, с Бугровым, с Барышниковым.
— А теперь? — спросил я.
— Теперь пенсионер. Он бодрый! Ведь в пятом году еще с казаками бился. В тридцатой казарме.
— Спасибо! — сказал я и бегом пустился по лестнице.
Но революционера на улице уже не было. Он, видимо, жил в каком-то из этих домов. Оглядывая улицу, я увидал памятник среди деревьев и прямоугольник фабричного двора. Фотографию этого места я только что рассматривал в музее.
«Двор стачки».
Вот здесь все и случилось когда-то. Не каменный рабочий, а живой, может быть Иван Степанович, держал красный флаг, генерал стоял перед толпой, набычив голову в папахе, у казаков в руках нагайки…
Два бесконечных ряда окон смотрели на меня. А тогда… они смотрели на рабочих, на революцию.
Я не удержался, подошел к зданию и потрогал рукой красные кирпичи. Пусть все знают: я тоже смогу постоять за общую правду, за народ.
На этот раз я себя не одернул. Это была не игра.
10
— А между тем пора писать сочинение на конкурс! — сказал я себе, открывая глаза, и объявил на весь дом: — Жизнь прекрасна и удивительна!
Да так оно и было. И снилось нынче что-то хорошее. Полежал, вспоминая. Не вспомнил. Выскочил из-под одеяла.
— Опять его раздирает с утра! — злобно шипела бабка. — Как пост, так он орать.
— Летом посты не главные! — крикнул я ей на кухню, на домашнем языке это называлось — отбрехнулся, и, набрав воздуха, сладкозвучно, под Козловского, закатился: — «Как мимолетное виденье, как гений чистой красоты».
Уж не знаю, противно ли я пел или не совсем противно, мне мой голос по утрам нравился.
Умылся, выдул кружку молока. Поддразнивая бедную мою бабку, влил в свою бессовестную глотку пару сырых яиц и, выдав пробную трель, проникновенно затянул любимое, непостижимо прекрасное для меня:
— Господи, ну чего орет? — нарочито громыхала кастрюлями бабка. — Делать нечего — поди дров наколи!
Ах, дрова понадобились! И я с высот тенора кинулся в громадные пропасти баса:
Мне очень нравилось, что, когда я раскатывал громоподобное «высоте», непромазанное стекло в форточке звенькало.
Если голос развить, то уж не пропадешь.
И вдруг я понял, что вот она, самая подходящая минута, когда нужно сесть и написать о Пушкине. Стихи были вполне готовы, но ведь я обещал принести и стихи и сочинение в прозе. Но проза не стихи, чтобы писать прозу, нужно знать, о чем пишешь.
Родился Пушкин в Москве, в 1799 году. Это вот какого числа? Старый стиль, новый стиль…
У наших соседей слева, у главного лесничего Антонины Антоновны, был великолепный полупудовый дореволюционный Пушкин. Я тотчас отправился попросить книгу, хоть на часок.
— А ваш Ваня опять сегодня пел, — услышал я голос матери Антонины Антоновны, глубокой, но резвой старухи. Она рассказывала о концерте моей бабке, словно та не слыхала ни моего тенора, ни моего баса.
— Здравствуйте! — Я чуть было не брякнул «сударыня», но все-таки не брякнул.
— А вы сегодня пели! — сообщила новость вежливая старуха.
— Немного пел, — сказал я, скромничая. — Не одолжите ли вы мне на один час том Пушкина.
— Отчего же на час? Берите и читайте! — Бедная старая женщина нескрываемо обрадовалась моей просьбе.
Я притащил книгу и, заглядывая в предисловие, принялся изливать свои восторги.
«Гений Пушкина озарил мрачную эпоху царизма. Ода „Вольность“ звала к свободе…»
Грешен, я не смог одолеть «Вольности»: «Беги, сокройся от очей, Цитеры слабая царица!» Я больше всего любил «Сказку о царе Салтане», «Дубровского» да еще «Тиха украинская ночь». Ну и, конечно, «Горит восток зарею новой», «Редеет облаков летучая гряда», «Любви, надежды, тихой славы», «У лукоморья дуб зеленый».
А «Прощай, свободная стихия»?
А «Мороз и солнце, день чудесный»?
Э, нет, я многое любил и знал у Пушкина, но первым поэтом России был для меня в те годы Лермонтов.
Свои восторги я закончил тремя восклицательными знаками. Сочинение не уместилось на пяти тетрадочных страницах, но на шестой странице я занял всего одну строку. Это как-то было несолидно, и я приписал:
Эти строчки я тоже очень любил, но когда они оказались в конце моего сочинения, то получилось, что Россия еще не воспрянула ото сна, не освободилась от самовластья, а это было политически неверно. Подумал и написал еще одну строчку: «И Россия ото сна воспряла».
11
Стихи и сочинение я понес в библиотеку спозаранок. Пришлось долго ждать, когда откроют Дворец культуры, потом — библиотекаршу. Дверь в библиотеку открыла молодая женщина.
— Что тебе, мальчик? — спросила она меня. — Читальный зал откроется в двенадцать, а теперь только девять.
— А куда собственные сочинения сдавать? — спросил я как можно угрюмей, чтобы не струсить.
— Ах, собственные сочинения! Оставь мне. У тебя что? Стихи?
— И стихи. И еще не стихи.
— Давай и не стихи.
Тетрадку я держал за спиной.
— Вот!
— Спасибо! Я передам это Георгию Матвеевичу.
За ответом я пришел в тот же день, сразу после обеда.
В читальне за своим столом сидела Варвара Ивановна, а возле стола, в низком кресле, — длинноногий, чему-то счастливо улыбающийся, вовсе не старый человек. Я сразу понял, что это и есть Георгий Матвеевич.
— Милок, да ты, чай, за ответом? — спросила Варвара Ивановна, устремляя на меня взгляд над очками.
— Нет! — пролепетал я неправду. — Я — так.
— Иди сюда, садись, — позвал меня Георгий Матвеевич, указывая на другое низкое кресло.