— Он вам что-нибудь говорил? — спросил Зольдинг у Скворцова, подразумевая повесившегося Веретенникова, Скворцов не понял его вопроса, от слабости у него кружилась голова и тошнило. Зольдинг терпеливо повторил.
— Нет, — замотал головой Скворцов. — Я спал. Это он, когда я заснул. Дурак… Какой дурак!..
Скворцов старается глядеть прямо в глаза полковнику. От напряжения голова кружится еще больше.
— Раньше он вам ничего не говорил? — спрашивает Зольдинг. Скворцов, пугаясь, мотает головой, его взвинченность, нервозность не ускользают от Зольдинга. Скворцов только теперь замечает, что полковник вполне понятно говорит по-русски и только перевирает ударения, а раньше допросы он вел с помощью переводчика; Скворцов это с трудом восстанавливает в памяти; какой немец хитрый, и глаза у него цепкие, приходится глядеть ему прямо в зрачки, в воспалившихся веках появилась резь.
— Он не мог больше, все равно ведь нас расстреляли бы.
— Повесили, — вежливо уточняет полковник Зольдинг.
— Сам повесился, — говорит Скворцов. — Значит, можно выдержать, — говорит он больше для самого себя.
— Если вы хорошо сделаете то, что от вас потребуется, вас никто не тронет. Вы видите, я забрал вас из гестапо, как только узнал об этом случае с вашим товарищем. Это, конечно, возмутительно.
«Врешь, гад, врешь», — хочется сказать Скворцову, но он молчит; Зольдинг приказывает доложить лично ему о результатах медицинской экспертизы трупа Веретенникова, а Скворцова поместить наверху, на втором этаже.
5
Скворцов тупо разглядывает комплект чистого вязаного солдатского белья, лежащий на кровати. Когда женщина в муках рожает ребенка, она всегда думает, что это для добра и что ее сын будет хорошим человеком. А потом она же оказывается матерью палача, убийцы, и если она до этого доживет, вероятно, ей становится страшно и горько; не ради же этого терпела она муки. Где-то вязали это белье, и дали его мне. Теперь они будут заботиться обо мне, лечить и даже кормить. Даже поведут в баню.
С удивительной точностью он видит, как все было, и как они с Веретенниковым вышли из лесу, и поползли к немецкому посту, и как их заметили и стали стрелять; они шлепнулись на землю и поползли. Веретенников ободрал себе кожу на щеке о сук и вскрикнул. Потом стали стрелять и свои, вмешались два миномета, и сзади, в лесу, после сухого треска разрывов, дрожал, перекатываясь, долгий, настойчивый гул. Они метались по полю, по кустам, потеряв всякую ориентацию. Один раз пули стали шлепаться совсем рядом, он пригнул голову и увидел в нескольких сантиметрах от своих глаз жабу и на минуту перестал слышать разрывы и выстрелы и брезгливо отодвинулся. Перед ним была старая бородавчатая жаба, пухлые бока у нее то поднимались, то спадали. До немецкого поста оставалось метров триста, а он все никак не мог оторваться от земли, ему казалось, что жаба на него прыгнет, прежде чем он тронется с места. Свои из лесу вели плотный огонь, по такому случаю они даже патроны не берегли. «Свои» — подумал он с горькой усмешкой и покосился в сторону Веретенникова, тот не шевелился, но Скворцов знал, что он жив.
«Володька, что будем делать?»
«Ждать темноты, ухлопают ведь».
«Володька…»
«Чего тебе? Молчи».
Скворцов лежал на мягкой, с пружинной сеткой кровати. Господи, как мало надо человеку. Совсем как на воле, даже не замечаешь зарешеченного окна; на металлическом белом столике в углу лежали сигареты, в разноцветных упаковках, зажигалка, газета, и не одна, кажется; у него нет пока сил встать и закурить. Какое счастье лежать вот так, вытянувшись на пружинной сетке, и не ждать боли, допросов; неужели больше не будет боли? Сколько в отряде человек? Тысяча пятьсот, господин полковник, герр полковник. Ты врешь, русская дрянь. Я не вру, господин полковник, если не верите, пошлите сосчитать. А потом этот, штурмбанфюрер Урих. Кригер! Кригер! Кригер знает, что ему делать, мясник с рожей буйвола знает, зачем шеф повышает голос и что следует делать в таких случаях.
Да, он предатель, он должен вести себя, как предатель, он будет вести себя, как предатель, а сейчас он отдыхает и сетка мягко пружинит под ним. Отлично, он забудет все прежнее и будет помнить только одно: он предатель; он хочет жить, он должен жить, по-свински, по-скотски, безразлично как, но жить, жить, жить. Человек делает в жизни немало плохого, эта вот последняя подлость, дальше идти некуда, конец. Человек умирает, и остается тупая, трусливая скотина. Он скотина. Веретенников умер человеком. Человек убил человека из боязни стать скотиной. Ты победил, полковник Зольдинг, ты свинья и мерзавец, но ты победил, вот как я буду думать, я должен привыкнуть к такой мысли, и мне станет легче делать свое, ради чего все и затеяно. Все ведь так просто: хотели снять немецкий пост в оцеплении, не получилось, застукали, и когда они расстреляли все патроны, их взяли, навалившись кучей. Одного ты никогда не узнаешь, полковник Зольдинг, никому твой пост в оцеплении не был нужен. Скворцов услышал, как открылась дверь — солдат принес суп с курицей, шпик свежими прозрачными ломтиками и бутылку вина — хорошего, красного вина из запасов полковника Зольдинга; Скворцов глотнул, кадык его судорожно дернулся.
— Essen, essen, — сказал солдат весело и понимающе и, составив все на стол, вышел, и Скворцов тяжело поднялся и, морщась, придерживаясь за спинку кровати, прошел к столу. Он — предатель, у предателя нет совести, у него есть желудок, и он будет есть суп с курицей и пить красное вино, он будет жрать жадно, досыта, до тяжелого пьяного тепла в желудке, разве это не стоит какой-то тысячи трупов? Да, конечно, партизаны не часто попадают в плен, а смертью не пугайте, к смерти нам не привыкать, Веретенников здорово доказал.
Скворцов не знал, что именно в эту минуту, этажом выше, полковник Зольдинг, лежа на диване, положив ноги в ярко начищенных сапогах на валик, курит и тоже потягивает красное вино, задрав острый, тщательно выбритый подбородок. В ста километрах в штабах готовилась, может быть, последняя большая битва на русской земле; в начале года Зольдинг был в Курске — грязный русский городишко. Зольдинг обладал логическим мышлением и мало верил безудержной трескотне Геббельса, он отлично понимал назначение такого огромного скопления войск, но он знал: это почти все, что может выдавить из себя сейчас Германия; даже если случится чудо и сражение будет выиграно, идти вперед ведь не с чем, закрепить успех и тем более развить его возможностей пока нет; русские армии другие, чем в сорок первом. Иногда его охватывало странное безразличие ко всему. Два раза он видел Гитлера, один раз во время смотра в сороковом, вторично перед русской кампанией в рейхстаге; Гитлер выступал перед офицерами; он плохо видел его лицо, зато хорошо слышал голос — голос немецкой судьбы, голос человека, поставившего на колени Европу, голос неотразимой, фанатической возбудимости. И он, Зольдинг, вместе со всеми, как какой-нибудь сопливый фенрих, орал, выкатывая глаза: «Фюрер! Фюрер!»
Зольдинг часто думал о Трофимове. Для него самого поразительно, что он думает о Трофимове, человеке, которого он не видел даже на фотографии. Пусть разваливаются титаны, но есть свой порядок вещей, и загадочный Трофимов, возможно, даже несуществующий, раздражал и бесил его больше всего. С первых же шагов в этом паршивом русском городишке Ржанске его опередил Трофимов. Больше того, Трофимов смешал все его, Зольдинга, личные планы и диктовал ему свои нормы поведения: Зольдинг вынужден кружить за ним по лесам и болотам, как запаленная гончая (так, кажется, называют русские охотничьих собак, — последние два года Зольдинг усиленно занимался русским языком), и изобретать планы его поимки. И это вместо настоящего дела. При одном упоминании имени Трофимова у Зольдинга сводило от напряжения скулы, да, да, это был поединок. И здесь он, немец, не мог отдать выигрыш ему, русскому, хотя бы ради самого себя, хотя бы потому, чтобы он был чист перед Германией, перед миллионами павших, перед совестью солдата, мужчины, отца, наконец! Хотя, впрочем, о своем отцовстве Зольдинг всегда думал иронически; две дочери и сын, на которого он давно махнул рукой; по сути дела, старый род обрывался, и этого уже не поправить.
На днях, в связи с трудным положением на фронте, получен приказ: любой ценой прочистить Ржанские леса. Наконец-то! Выделялись части СС, самолеты и даже в дополнение к его дивизии еще два пехотных полка и танки. Генеральный штаб сухопутных войск возложил проведение этой операции на него, Зольдинга, что было вполне логично и закономерно и как-то смиряло уязвленное самолюбие: вовлечение наряду с гестапо и частями СС разведок, армейской и РСХА, выделение дополнительных армейских частей говорило о важности операции. Зольдингу наконец удалось обложить намертво Ржанские леса, но любая попытка проникнуть в них глубже вызывала дикое, бессмысленное азиатское сопротивление, сопровождаемое колоссальными по масштабам гарнизона потерями. Несколько дней подряд предполагаемые места скопления партизан бомбили, акция больше психологического плана; с таким же успехом можно швырять бомбы в Тихий океан. Зольдинг медленно и уверенно сжимал кольцо; он уже почти чувствовал, как задыхается в его объятиях Трофимов, как трещат его кости. Зольдинг действовал не слишком быстро, зато наверняка, и если бы не нервозные требования фельдмаршала Клюге, подкрепленные откровенным беспокойством его непосредственного начальства и резким приказом оперативного управления кончать операцию «Белый ветер», Зольдинг бы никогда не отступил от своей тактики медленного удушения. По сведениям, просочившимся через агентов и пленных, партизаны давно поели всех лошадей и теперь сидят на траве, еще месяц — и все само собой кончится. Но у него не было этого месяца, только сегодня к часу дня из Берлина прилетел сотрудник шестого отдела РСХА майор Курт Бехзах, товарищ его сына Пауля Зольдинга еще по школе, и в откровенной беседе дружески посоветовал не тянуть больше: за довольно прозрачными намеками Бехзаха чувствовалось, что там, в верхах, зреет недовольство медлительностью Зольдинга и что операции «Белый ветер» придается слишком серьезное значение, чтобы действовать в пределах разумного. Бехзах мог позволить себе иронию, по его настроению, осторожным и опять-таки определенным высказываниям Зольдинг почувствовал атмосферу растерянности и замешательства, тщательно маскируемую, вероятно, она все сильнее охватывала Генеральный штаб, абвер, высшие слои офицерства, даже РСХА, державшее за горло не только Германию, но и всю Европу.
В самом начале беседы, в целом скорее для Зольдинга неприятной, майор Курт Бехзах встал и, щелкнув каблуками, поздравил Зольдинга с повышением в чине, о чем он узнал еще вчера под вечер, перед вылетом сюда.
— Поздравляю вас, господин Зольдинг, сегодня фюрер произвел вас в генерал-майоры. Вы не можете знать, до вас приказ не мог дойти так скоро.
— Благодарю, — наклонил седую голову в поклоне Зольдинг, со старым приятелем сына он мог обойтись без церемоний. Весь дальнейший разговор был окрашен сообщением Бехзаха; Зольдинг глубоко в душе давно считал себя несправедливо обойденным, сейчас же был больше расстроен, чем обрадован. Ко всему этому примешивалось совершенно уж личное: Зольдинг никогда не любил Курта Бехзаха из-за сына. Пауль был моложе на три года, от матери он унаследовал сентиментальность и склонность к возвышенному строю мыслей, и Курт Бехзах, красивый, блестящий, туго перепоясанный ремнями, умевший зажечь не только речами о новой Германии, новой Европе, но и на деле, в боевых отрядах национал-социалистической партии доказывающий свою фанатическую приверженность фюреру, стал для Пауля олицетворением национального героизма. Это Бехзах внушил Паулю, что именно они, молодое поколение, надежда нации, обязаны избавить Германию от национального унижения; в его словах и тоне чувствовалось легкое презрение к тем, кто довел нацию до Версальского договора.
Зольдинг в свое время не раз пытался помочь сыну взглянуть на все происходящее глубже, и зашел в тупик; он пытался пробудить в нем родовую гордость, и сын со всей самонадеянностью молодости ответил, что «санитаром истории быть никому не позорно, ни торгашу, ни аристократу, и что совесть будет всегда чиста, если есть убеждения в необходимости того, что делаешь».
Борьба за сына кончилась не в его пользу, и Зольдинг однажды после резкого и тяжелого объяснения перестал замечать сына, хотя скрытая боль осталась. Какие надежды он возлагал на своего мальчика! Конкретно, Курт Бехзах был силой, оторвавшей от него сына: Зольдинг понимал, что и Курт в свою очередь тоже жертва и поделом. По твердому убеждению Рудольфа Зольдинга, молодые люди из дворянских семей должны были строить карьеру на военном поприще, а не на полицейском. Уже три года Зольдинг не видел сына и, если случалось писать ему, писал коротко, сухо, почти официально; он нигде и никогда не говорил о сыне, словно его не существовало. Но вот теперь, при виде корректного, подтянутого и в штатском Бехзаха, он вспомнил сына студентом; ведь это та молодая Германия, у которой опять не хватало мудрости остановиться на нужном рубеже. Всех их напугал ноябрь восемнадцатого года, а поколение, идущее за фюрером, молодое, энергичное, полное сил, рвалось к борьбе за будущее. И нация, сплотившись в один кулак, заставила умолкнуть недовольные голоса; в директивах, приказах, инструкциях было учтено все, вплоть до племенного скота в оккупированных областях Востока, вплоть до зарплаты и увеселительных мероприятий для великорусских рабочих, и не была лишь учтена зимняя эпопея под Москвой, а через год — Сталинград, адский котел, в котором сгорели лучшие дивизии, гордость германской армии. Неужели и эти уроки не дадут результатов? Грозные, кажущиеся пророческими слова теряют всякий смысл, и становится особенно заметна их нищета. «Войну вести буду я. — Пауль в разговорах часто ссылался на эти слова Гитлера, как на образец высшего военного мышления, и потому они запомнились. — Я определю благоприятный момент для нападения. Я дождусь этого момента, наиболее благоприятного из всех, с железной решимостью, и я его не упущу. Я вношу всю энергию в то, чтобы его вызвать. Такова будет моя задача. И когда мне это удастся, я буду иметь право послать молодежь на смерть».
— Хотел спросить у вас, Курт, сильно ли бомбят?
— Прилично, господин генерал, хотя сейчас, по-моему, не время мелочных подсчетов, разве в этом дело? До последнего часа не знал, что попаду в Ржанск, я бы попытался связаться с вашей семьей.
— Они сейчас в поместье…
— Я бы смог съездить.
Пока Бехзах рассказывал о берлинской жизни, об общих знакомых, Зольдинг молчал. В самом деле, ведь не может быть, чтобы он, этот молодой человек, так ничего и не понял, ни о чем не задумывался. Собственно, сын не так уж и виноват перед ним, отцы, пожалуй, ответственней за сыновей, никто не снимал ответственности и с него.
— Вы ничего не спрашиваете о Пауле, — сказал Бехзах. — Я его недавно видел. Он отлично выглядит, крест с дубовыми листьями очень к лицу нашему маленькому Паулю. Он далеко пойдет.
— Как же все-таки далеко?
— Наши счеты с Россией не кончатся этой войной. Можно? — Бехзах потянулся к бутылке и налил. Сегодня он бравировал сильнее обычного. Какое в конце концов ему дело до Зольдинга, пусть этот бурбон считает, что у них нет принципов, что они убийцы и все прочее. Что старое аристократическое сословие изжило себя, оказалось неспособным взять в свои руки судьбы нации — еще не беда, важнее другое. Даже потомственные военные из дворян, подобные Зольдингу, до сих пор втайне не принимают полностью того, что должно было свершиться. Он попросту не станет обращать на это внимание. Зольдинг останется Зольдингом, а Германия Германией. Ради Пауля он не станет обращать внимания на его отца, что бы старик ни выкинул. Кстати, помнится, он всегда был достаточно желчным человеком.
Бехзах щелкнул зажигалкой и закурил; Зольдинг ждал, что он опять начнет разговор о Пауле, но Бехзах молчал, и Зольдинг спросил:
— А для вас, Курт, все по-прежнему ясно?
— Вам покажется это самонадеянным, но я осмелюсь ответить утвердительно. Простите, господин генерал, мне всегда казалось, что вы, как эполеты, с гордостью несете на своих плечах старые дворянские догмы и добродетели. А ведь они — давно обветшавший мусор. Мир их не приемлет. Сбросьте их, генерал, и вы почувствуете, что вам в лицо бьет свежий ветер.