И как это можно было — сказать все глазами и молчать, молчать, молчать долгие месяцы и делать вид, что он для нее такой же, как все. Стирать ему, как всем, гимнастерки и заношенные портянки и молчать, хотя все между ними сказано во время того боя. Она же знает, что он ее любит, но почему она так, почему?
Взглянув на часы — через несколько минут здесь должны были собраться командиры отрядов, — Трофимов направился к двери:
— Выйду на минутку, голова трещит. Буду рядом, только подышу.
Часовой у двери вытянулся, приветствуя, Трофимов кивнул и прошел в сторону от землянки, сел на вытоптанную траву под березой так, чтобы видеть дверь штабной землянки и часового, и закурил. От крайней к нему палатки доносился хохот, и он тоже невольно улыбнулся, встал, подошел ближе. Возле палатки шестеро играли в карты, сидя на земле и поставив посредине ведро вверх дном; увидев Трофимова, они вскочили. Трофимов махнул рукой: «Сидите», — и присел рядом на корточки, следя за игрой. Все были ему хорошо знакомы, все из его отряда. Ему не хотелось уходить, хотя он знал, что помешал им. Они лишь вчера сменились с передовых постов и сейчас отдыхали; за глаза его грубовато звали «Трофим» и, ожидая услышать от него что-нибудь новое, притихли. Но ему нечего было сказать им, и он сидел рядом на корточках и следил за игрой.
— Твой ход, Велесов. Чего вы тут смеялись? — спросил он у молодого, лет двадцати пяти, курносого, с широким раздвоенным подбородком парня. Ворот рубахи у него был полурасстегнут, выпирали большие грязные ключицы.
— Да вот, товарищ командир, Дьяков рассказывает, как в плен попал, да как вырвался. Да как потом к бабе в зятья пристроился, тут недалеко, я это село даже знаю.
— А, Дьяков… Как же ты пристроился? — машинально спросил Трофимов, думая о своем.
— Он еще толком не рассказал, только про оладьи со сметаной…
Партизаны заворочались, придвигаясь ближе, а Дьяков, весь веснушчатый, вздохнул:
— Это она только вначале, для приманки. А потом… Мать у нее — старая ведьма, ноги отнялись, лежит на печи, а все не нажрется. Не успеешь за стол сесть — она тебе уже тыщу дел надумает. А сама такая ласковая, тихонькая. Все «зятек» да «зятек». И горожу подправить надо, и угол у сарая осел, и засеять десятинку. Как батрак, с утра до ночи, а ночью Маруська опять же лезет, здоровая баба, в самом соку, слютовалась без мужика. «Э-э, думаю, Дьяков, тут еще похуже, чем концлагерь. Сматывай отсюда ноги, пока цел». Ну и не выдержал: «Что же я тебе, Маруська, — Маруськой ее зовут, — что же я тебе, говорю, раб египетский? Ты с твоей мамашей по какому праву надо мной измываетесь, продохнуть некогда? Да какой же с меня после такого дня мужик к ночи будет? А? Дура-баба, своей пользы не понимаешь. Нет, говорю, я с этим не согласен». И тут она, братцы, под потолок взвилась. И спасла-то она меня, шелудивого (это я-то шелудивый!), и обмыла, и одела, и в люди вывела… «Молчи, говорит, дурак, ты мне ноги должон целовать, ты в моем дворе каждую курицу на „вы“ должон величать, а не то — вон тебе бог, а вон — порог». — «Ах ты, говорю, кулачка! Да плевал я на твое хозяйство, мне вон родину надо защищать. Что, съела? Ты, говорю, меня лучше не береди, а давай приготовь самогонки да сала, чтобы мы с тобой по-хорошему расстались». И тут я в такую злобу взошел, себя не помню. Как держал в руке топор, так и иду к ней, а она пятится только и повторяет: «Колечка, Колечка, да ты что, Колечка! Да я ведь только затем, чтобы ты кончил пораньше, завтра-то воскресенье, баньку сегодня истоплю… Колечка!..»
«Не Колечка, говорю, я тебе, а Николай Петрович, иди сейчас же мне пол-литра готовь на дорогу, а то и тебя, и твою мамашу зарублю, мне все одно кого рубить, тебя или Гитлера, вишь, как у тебя натура от фашиста поперла… как на дрожжах…»
Взвизгнула она, да в сени, я за нею, а там на столе уже четверть, — она, Маруська, самогонку добрую гнала, два стакана — и с ног. «Вот так-то, говорю, а то ишь: курицу на „вы“ ей величать, что выдумала. Чтобы потомственный пролетарий батраком стал?»
Сижу, пью, она ко мне, как гадюка, ластится, жало спрятала, а кожа гладкая. Ну, ластится, и растаял я, дурак, пью да пью, держу ее за плечи… Эх, черт! Ну, говорю, ладно, так и быть, раз просишь, поживу у тебя еще недельку, только чтоб четверть у меня со стола не убиралась. И вот какая зловредная баба оказалась. Перепил я, значит, с кем не бывает? Ну и забыл все, лезу к ней, а она что? Дразнит. Да тебе теперь, говорит, надо ложку подвязывать, эх ты, пролетарий! Сопля ты, а не пролетарий! Ну, я на такие слова осерчал и целю ей в лоб, да ведь спьяну-то не попал, в спину дотянулся, пальцы расшиб. Кость, я вам скажу, у нее. А она меня хвать в охапку и понесла, а я побрыкался, побрыкался, да и заснул. Она меня, стерва, и подсунула под корыто, такое корыто у нее было железное, метра два, как раз я уместился. А сверху кирпичами придавила, чтобы меня, значит, опозорить, а я, пьяный-то, сплю! Меня хоть в нужник с этим корытом… Да ведь что выдумала, злобы у ней больше, чем у Гитлера. Вот она рано утром берет кочергу, да по корыту как врежет! «Вставай, говорит, Николай Петрович, потомственный пролетарий, на физзарядку пора!»
Трофимов, беззвучно хохоча, отбросил цигарку и встал, увидев, что от штаба к нему спешит дежурный. Дьяков сразу замолчал, и хохот оборвался, и все глядели в спину Трофимова.
— К черту! — сказал один, бросая затрепанные карты. — К черту! Сейчас бы четверть на нашу компанию и кусок сала. А потом бы я вышел из лесу и взорвал любой пост.
— А по мне, сейчас ничего бы не надо, — вздохнул другой, рябой с длинным лицом. — Просто посидеть вот так хоть один денек на солнце, и не оглядываться на любой шорох. Солнце, зелень. Нет, ты только погляди, какая теплынь. Уже белый гриб пошел…
— Вчера один из пятой роты объелся грибов, — сказал третий. — До сих пор несет его, говорят, отравился.
— Эх, черт, сейчас бы моя Маруська на сенокос небось меня погнала.
— А я сам бы сейчас пошел с великим нашим удовольствием, — сказал Велесов. — Плечами-то поведешь — э-эх! Ж-жж-их! Ж-жжик! — Он помолчал.
— Хороши ноне травы, куда как хороши, — опять вставил рябой с длинным лицом. — И надо же им было — уродиться зря.
12
Батурин встретил Трофимова недалеко от штабной землянки; он уже шел его разыскивать; чувствуя плохое, Трофимов остановился, ожидая, пока Батурин подойдет; от солнца, бившего в лицо, он переступил на другое место.
— Ну вот, командир, дождались приказа.
— Расшифровали?
— На, читай, — сказал Батурин странно веселым голосом. Трофимов взял протянутую бумажку и стал читать, а Батурин следил за тем, как медленно шевелились его светлые брови, как появлялись и исчезали складки на лбу.
— Это невозможно, — сказал Трофимов, опуская руку с шифровкой. — Какая-то путаница, а?
— Нет, все точно, нам сразу же передали подтверждение. Разреши-ка.
Трофимов глядел, как клочок бумаги в руке Батурина горел невидимым огоньком и черно закручивался по краям, а Батурин все поворачивал и поворачивал его из стороны в сторону, затем разжал пальцы и втер в землю остатки сгоревшей бумаги.
— Не понимаю такого приказа. Ну, что же, соберу командиров, обсудим, как лучше, как если бы никакого приказа не было.
— Вы должны будете оповестить о приказе только Глушова, — сказал Батурин, глядя на Трофимова и сочувствуя ему. Привыкнув к осторожности и сдержанности Трофимова, к тщательному продумыванию им каждого решения, он теперь даже удивился неожиданной горячности, он молчал и ждал. И Трофимов знал, что он ждет пояснений.
— Понимаешь, Батурин, мы не выполним задания, находясь в этой западне. День ото дня люди слабеют. Большая земля нас не накормит, каждому понятно, самолетами не натаскаешь. Ну, хорошо мосты на Ржане мы взорвем, а важнее вторая часть приказа: перерезать в необходимый момент рокаду. Как мы это сможем, а? Это ведь дело для всех наших сил, значит, сначала надо блокаду прорвать, затем рокадную перехватить и держать? Не знаю, как ты. У людей больше месяца пищи во рту настоящей не было, это как? Вот что, Батурин, я сейчас набросаю коротко свои соображения, а ты закодируй, и пусть их быстренько отстукают. Что же в самом деле, молчать дурак дураком!
Батурин хотел было возразить, потом махнул рукой: «Давай». Собственно, для него только теперь начинал проясняться смысл полученного приказа: конечно, отсиживаться в лесах безопаснее, а возможно, в Москве так и полагают, зря не тратить силы и приберечь их к решающему моменту, но там, в Москве, не могут знать истинного положения Трофимова, истинного соотношения сил. Значит, это вопрос месяца, чуть меньше или чуть больше. Вряд ли немцы снимут блокаду здесь, если начнутся большие дела на фронте, действительно, как тогда выполнить задание — перехватить рокаду и держаться до последнего?
— Нужно хотя бы взглянуть, как она там идет, эта рокада, — задумчиво произнес Трофимов. — Бросок в сто верст мы всегда можем сделать. А из этой западни мы ничего не сделаем. Это ясно. Почиван, — недовольно повысил голос Трофимов, — ну чего ты вертишься около? Подходи, что у тебя?
Почиван взял под козырек; перебивая его, Трофимов недовольно добавил:
— Бриться надо, Почиван, бриться. Каждый день бриться, понимаешь? Не опускаться, если желудок пуст, понимаете?
— Слушаюсь! — Почиван растерянно вытянулся; Батурин еле сдержал улыбку — попало человеку ни за что ни про что. Почиван сердился, только огрызнуться не решался.
— Товарищ полковник! — сказал Почиван. — Я уже докладывал вам: муки осталось на четыре выпечки. Все.
— Каких четыре выпечки? — Думая о проклятой рокаде, Трофимов не сразу понял, о чем говорил Почиван. Пытаясь переключиться на другое, он непонимающе уставился на Почивана.
— Говоришь, на четыре выпечки? Ладно, не будем больше печь хлеб, — сказал он. — Муку только на болтушку. Вот так, Почиван, в счастливую минуту я тебя увидел. Что там еще? — спросил Трофимов, давая понять, что вопрос о хлебе решен и обсуждению не подлежит, а сам подсчитывал в уме, сколько можно еще будет протянуть на болтушке, и выходило, что много дольше, чем на хлебе, дней на десять — двенадцать дольше, да еще будет ощущение сытости, не такое, как от ста пятидесяти граммов водянистого хлеба. Трофимов жалел, что не успел распорядиться насчет болтушки раньше.
— Пекарь, Сидоров Иван, украл и съел буханку хлеба, — помявшись, сказал Почиван. — Три килограмма шестьсот граммов. Не знаю, что делать, товарищ полковник. Сейчас лежит, стонет.
— Почиван, я тебя не узнаю, — с раздражением сказал Трофимов. — Что можно в нашем положении делать? Конечно, скверно, но лучше не предавать гласности. Натихую с ним поговори. Постыди, скажи, что дети голодные сидят, скажи, чтобы не делал больше так, отчисли в роту куда-нибудь. А гласности не надо, не то время. Никому не говори.
Почиван все повторял: «Понятно… товарищ полковник… понятно…» И Трофимов подумал, что Глушову Почиван об этом случае все-таки скажет, но промолчал.
Почиван и Батурин ушли, Трофимов остался один. Он свернул в сторону и ушел от землянок, где не было людей. Один раз ему навстречу шагнул часовой, но, узнав, отступил, исчез в зелени, и Трофимов пошел дальше. Попадались пни, старые и свежие, он пошел еще дальше, отыскивая место, где был бы чистый, нетронутый лес. Он слишком медленно соображает, а времени нет, времени ни одной свободной минуты, а он тут расхаживает.
Он присел на корточки, рассматривая яркий пышный мох под ногами. Он знал, таким мхом утепляют избы, кладут его в пазы между бревнами. Трофимов сгреб в кулак упругий легкий ком, приподнял его: внизу была серовато-влажная песчаная лесная земля, и Трофимов осторожно опустил мох на место.
13
Поздно ночью, после совещания с Гребовым, Кузиным, Батуриным, командирами и комиссарами других отрядов, Трофимов скинул только сапоги и лег возле землянки в шалаше; портянки он, по военной привычке, аккуратно повесил рядом, уже засыпая, он успел подумать, что портянки к утру насыреют от росы и нужно бы положить их под бок. Засыпал он мгновенно, последнее время спать приходилось совсем мало. Почти сразу Трофимова разбудили, не открывая глаз, он узнал голос Глушова.
— Вставай, Анатолий Иванович, товарищ Корж здесь.
Трофимов одурело потряс головой. Было темно, тупая боль резала затылок.
— Здравствуйте, товарищ Корж, — он рывком поднялся. — А мы вас вчера ждали. Или кого-нибудь от вас ждали.
— Здравствуйте, Анатолий Иванович, — сказал Корж, крепко пожимая руку и вглядываясь через очки. — Ну, как тут у вас настроение?
Трофимов не удержался, судорожно зевнул и прикрыл ладонью рот.
— Настроение бодрое… Вот черт, — выругался он, прихлопывая комара, и предложил: — Проходите в землянку, тут сыро, я сейчас.
Он наскоро замотал портянки и натянул сапоги. Дежурному по штабу он приказал хорошенько смотреть и быть с часовым; он еще раз сам вышел и проверил, чтобы из землянки ничего не было слышно. Землянка за ночь настыла, Корж молча отдыхал, привалившись к отсыревшей стене, сняв очки и закрыв глаза; худое, простоватое лицо его, сильно суженное книзу, было не брито, короткий ежик волос наполовину в седине.
Корж почувствовал взгляд Глушова, достал из кармана брюк расческу и причесался, крепко потер обеими ладонями виски. Глушов знал Коржа еще до войны, еще с двадцать девятого года, когда в Ржанске заложили фундамент металлургического завода, — тогда еще Глушов, молодой каменщик, слушал выступление Коржа, конечно, не Коржа, а Дорошина Андрея Степановича, секретаря Ржанского райкома, и ему действительно казалось, что предстоит выстроить не просто завод, а первый в мире металлургический гигант — так зажигательно говорил Дорошин, теперь вот «товарищ Корж», секретарь Ржанского подпольного обкома, который сейчас, вероятно, и сам бы не мог сказать, где он будет ночевать завтра. «Да, очевидно, большая каша заваривается, раз он появился сам, — думал Глушов, — ведь он всего и появлялся до этого дважды, и все в самые напряженные моменты; правда, теперь и без его появления было ясно, что предстоит тяжелое время. Вот ведь как бывает: в тридцать девятом Дорошина перевели куда-то на очень крупное, как говорили, строительство, и тогда все гадали, за что так шуганули первого секретаря обкома, а вот уже в сорок втором он опять появился. Кажется, он тогда даже не признал Глушова, но кто его знает. Дорошин человек в себе, все посмеивается, да шуточки, а сейчас, видать, сильно устал, глаза в провалах, вот подремал немного, видать, экономит силы».
«Сколько же ему сейчас? — подумал Глушов. — Пятьдесят семь — восемь, не меньше».
Когда Трофимов вернулся, Корж сразу открыл глаза и нацепил очки; до этого он их держал в руке, крепко сжав в пальцах тонкие дужки.
— Вы обсудили приказ, Анатолий Иванович? — спросил Корж.
— И ни к чему не пришли, — отозвался Трофимов, подходя к столу и разворачивая подклеенную на сгибах полосками бинта карту. Корж подтянул ее к себе.
— Что предлагаешь, Трофимов?
— У нас до этого разрабатывался план прорыва именно в ту сторону, на юго-восток. Север и запад — болота, минные поля, затем открытые места на большом протяжении. Даже если прорвемся, придется драться в очень невыгодных условиях. Вся эта местность густо насыщена войсками. Остается одно: вырваться на юго-запад, пройти рейдом вот здесь, — он подчеркнул ногтем линию, — по этим районам, здесь сравнительно малочисленные гарнизоны, а как подойдет время, сделать крюк, ложный маневр, вернуться к Ржане и делать то, что приказано.
— А если все-таки дождаться своего времени здесь и прорываться в самый нужный момент?
— Все мы думали об этом и ни к чему не пришли. А если в нужный момент не сможем прорваться?
— Случайности, любые, исключить. Операция разработана, входит составной частью в общий план, утверждена командованием и обсуждению не подлежит. Будем громить рокадные дороги. Здесь, в этой части, — Корж мазнул по карте. — А думаете, почему немцы так вас отсюда стараются выжить? Никаких случайностей. Значит, пути два. Или отсиживаться по-прежнему и вырваться на оперативный простор в нужное время, или рвать сейчас и отвлекать немцев ложным рейдом в сторону. В этом случае своя выгода — люди подкормятся.