Исход (часть 2) - Проскурин Петр Лукич 14 стр.


Перед Зольдингом сидел худой, жалкий человек. Два года назад этот человек бежал от него, хотя не знал тогда Зольдинга, и сейчас не знал о том, что это Зольдинг руководил операцией по уничтожению жителей Филипповки (в этом он ошибался), и оттого, что Скворцов оказался в чем-то связан с ним в прошлом, у Зольдинга появилось чувство какой-то болезненной заинтересованности; это, конечно, был своего рода фатализм, и Зольдинг обежал зарешеченную комнату ожившими глазами. Он стал быстро подсчитывать, сколько потребуется времени — два дня, три, чтобы пройти в глубину лесов, к партизанским стоянкам по пути, указанному пленным, и вернуться назад. Как раз в это время открылась дверь, и Зольдинг увидел сияющее лицо Ланса; и сразу понял, в чем дело: в руке у Ланса белела бумага. Зольдинг подумал о банкете, придется выслушивать тосты, отвечать на поздравления и самому благодарить. Он жестом показал, что здесь не место, и, опережая Ланса, быстро вышел.

8

Уже с самого начала разговора с Зольдингом Скворцов с трудом мог отвечать ему. Порою он совсем не видел Зольдинга, перед глазами чернело одно расплывшееся пятно, и в ушах стоял звон, он сам чувствовал, какие у него горячие руки. Он приказал себе держаться — от этого разговора зависело все. Он старался глядеть на Зольдинга, и как только тот исчез, он все время ждал какой-нибудь новой ловушки. И все-таки, увидев Франца Кригера из гестапо, словно проступившего из стены рядом с дверью, он не выдержал и закричал…

Он, Скворцов, умер, это конец, ничего больше, вот какая она, смерть, — ни боли, ни радости, кругом — ничто, пустота. Странно, он все еще чувствовал на себе чьи-то пальцы, они ощупывают его, прикасаются ко лбу, к рукам, вот они на лице; это смерть, это уже последний вздох, на него навалили свинцовую плиту, и она, сдавливая, опускается все ниже. Опять кто-то недовольно бормочет. Это она — смерть, она пришла, и все, и конец. Задержать этот воздух вот, вот, вот, последний…

Дверь открывается, и входит врач, пожилой, седой немец, с широким выпуклым лбом, он недовольно качает головой, — черт знает что, — бормочет врач, взглядом приказывая сестре подать то одно, то другое. «Черт знает что, мясники, грубее работы нельзя придумать», — себе под нос неразборчиво бормочет он, ему не повезло, его друг Август Гергелянц давно известен в научном мире рейха, а он, Оттерест, застрял в этой дыре и превратился в коновала. Избивать и поднимать на ноги. Абсурд, идиотизм, бессмыслица. Медицина превратилась в свою противоположность, воскрешать, чтобы пытать, лечить, чтобы убивать, и так без просвета, замкнутый круг, он тупеет, он теряет профессионализм — нет, он совсем не хочет попасть в гестапо или на передовую, сейчас и стены слышат, и, чтобы заглушить свои непозволительные в этот трудный для рейха час мысли, он срывает раздражение на сестре. Растяпа, вечно все путает. Если бы она не спала с начальником госпиталя, он давно бы от нее отделался.

— Адреналин, адреналин! — повышает он голос, когда сестра опять сует ему в руку не то. — Вот он, наберите в шприц, черт побери, вы научитесь когда-нибудь шевелить руками? Зачем мне камфара? Вы же видите, мне нужен адреналин, у него остановилось сердце.

«Нужно умереть молча, сжав зубы; все исчезло, осталось одно удушье, мрак, все уже неподвижно, и плита опустилась. Все исчезло, и только угасает, угасает последнее тепло, это что-то странное, непонятное, его уже нет, и в то же время что-то мешает совсем уйти, раствориться, исчезнуть. Не боль, не страх, что-то другое. Что?»

Врач, присев на стул, принесенный санитаром, терпеливо и устало ждет; вздохнув, он начинает делать искусственное дыхание, его узкие, длинные пальцы привычно и равнодушно массируют грудную клетку. Э-э, черт, если бы не приказ этой рыжей канальи, Уриха, он бы сейчас гонял шары в бильярдной. Он теперь только и делает, что констатирует смерть; что изменится, если умрет еще один? В свое время ему пророчили научную карьеру, защита его диссертации вылилась тогда в триумф всей кафедры, и вот финал — он роется в трупах, как могильный червь.

Ладонь врача внезапно остановилась как раз на левом соске, он уловил пульсацию, и в глазах у него мелькнул профессиональный интерес. Оживленный им человек, вероятно, тысячу раз потом проклянет его, и будет прав; врач снова сделал укол и продолжал массаж.

— Грелки, погорячее! — отрывисто бросил он через плечо.

Движения его стали еще более расчетливые и точные, он действовал по своей четко отработанной системе, теперь уже ему самому не хотелось проиграть. И только тогда, когда пульс наполнился, и дыхание выровнялось, и пациент был обложен горячими грелками, и лицо его начало медленно розоветь, врач в изнеможении откинулся на спинку стула и закурил. Вот уже несколько лет он только и делал, что терял накопленное ранее. Все-таки ни один человек в мире точно не знает, что происходит в сознании в момент смерти, и никто точно не знает, как происходит возвращение оттуда, если оно происходит. Врач вытянул шею и придвинулся вместе со стулом к кровати вплотную, стараясь представить себе, как происходит оживление в клетках мозга, они-то больше всего и интересовали его, эти клетки. Веки больного дрогнули, и врач торопливо поправил пенсне. К черту! Эта жизнь принадлежит ему, только ему, Карлу Мария Оттересту; в его власти снова остановить пульс и продолжить начавшийся процесс распада. Нет, он не мог отделаться от ощущения биологической общности с лежащим перед ним человеком, он — его созданье, даже мать сейчас меньше причастна к собственному сыну, чем Оттерест к этому пленному; и что бы там ни говорили о расовых признаках и преимуществах арийской расы, его подопытный замешан на крутом тесте, раз выкарабкался на этот раз.

Оттерест приказал готовить прибор для капельного физиологического раствора, снова откинулся на спинку и опустил веки.

9

Вначале появилось всего лишь слабое брезжение, крохотная точка света, она все увеличивалась. Потом пришло ощущение взгляда, кажется, он помнит его, он где-то его встречал, но ему было безразлично, потому что он умер. Потом пришло ощущение боли, и он вспомнил лицо Франца Кригера, и снова потерял сознание. Потом перед ним, словно в воде, закачалось другое лицо — качалось, качалось, плыло, он с трудом остановил зыбь и узнал Шуру; и тогда он понял, что это ее взгляд провожал и встречал его, и ему стало жарко. Он беспокойно задвигался на кровати, уже понимая самое страшное — он жив, он остался жить.

«Уйди», — сказал он, глядя в лицо Шуры, она была сейчас ненавистна ему. «Уйди», — сказал он, боясь, что она видит его такого, и опять обессилел. Это только отсрочка, он обязательно умрет, нельзя кощунствовать над крохотной отсрочкой, данной ему. «Шура, Шура, — сказал он, — не уходи». Лицо ее вздрогнуло и остановилось, он увидел ее волосы, каждый волос отдельно, услышал запах кожи. «Шура, Шура, — сказал он. — Не уходи, Шура, слышишь? Не уходи, не уходи, ради бога, не уходи, если я тебе дал хоть каплю хорошего, не уходи. Ты куда? Куда, а, куда?»

Из зеленого полумрака медленно, с усилием переставляя ноги, пришла лошадь, с гноящимися старыми глазами. Она опустила морду и шумно, тепло дохнула из глубоких, мягких ноздрей прямо в лицо Скворцова. В челке у нее запутались сухие репьи, одно срубленное ухо короче другого.

Лошадь тоже исчезла, он не пытался ее удерживать. Тонкие бескровные губы, белый халат, глубокая складка на переносице, широкие зрачки совсем рядом с ним — что-то еще, он устал, он не мог больше смотреть, опять все плывет. Врач знаком приказал потушить верхний свет. «Яркий свет раздражает сетчатку. У больного кровоизлияние в правом глазу».

И снова закачались над головой шелестящие, яркие, зеленые-зеленые листья молодого клена; и ему стало радостно, над ним все шевелились тихонько зеленые-зеленые листья клена, и солнце жгло горячо, щедро, по-летнему.

Очнулся он в той же большой просторной комнате с металлическим белым столиком и мягкой кроватью, на противоположной от окна стене дрожала четко сплетенная решетка. Лежал он на полу, и в комнате никого не было; он понял: что это был бред, и облегченно вздохнул.

10

По дороге, указанной Скворцовым в Ржанские леса, в самую их сердцевину прошла разведка, высланная Зольдингом. Она прошла незаметно около ста километров и тем же путем вернулась назад. Зольдинг остался доволен результатом разведки, выявились основные резервы Трофимова, стало известно точное их расположение. Пленный, оказывается, не врал. Можно пройти незаметно и покончить одним ударом с Ржанской группировкой партизан. Генерал-майор Зольдинг приказал привести к себе пленного, Скворцов еще был очень слаб и вошел, придерживаясь за косяк. Глаза у него запали, щеки ввалились: последние два дня он почти ничего не ел — нарушилась проходимость пищевода, он был переведен на жидкий стол. Зольдинг не отвел глаз, встретив откровенно ненавидящий взгляд Скворцова, взгляд попавшего в западню зверя. Зольдинг пригласил Скворцова сесть.

— Ваши слова подтвердились, — сказал он. — С этой стороны действительно можно подобраться к Трофимову.

Скворцов молчал, глядя на свои пальцы, они еще плохо подчинялись.

— Я просил бы вас, Скворцов, уточнить маршрут. — Зольдинг развернул карту и придвинул к Скворцову. Он достал бутылку коньяку и две рюмки — на высоких ножках, металлические. Скворцов опустил глаза в карту.

— Как я могу сказать точно? — пожал он плечами. — Я могу лишь примерно, отсюда и досюда. Точно указать нельзя, потом на меня же свалите.

Зольдинг повернул карту к себе, внимательно стал смотреть на резкие отметины, сделанные пленным.

— А если по этому пути пойдете вы, как пойдете? По карте покажите, вот видите: так или так? — Зольдинг выпрямился, налил коньяку и придвинул одну рюмку Скворцову.

— Не знаю. На месте было бы виднее.

Скворцов выпил коньяк, не ожидая приглашения, налил рюмки снова; Зольдинг поморщился, он и сам знал, что на месте будет виднее.

— А если поведете вы?

Скворцов пожал плечами, быстро выпил, сразу налил еще и опять выпил.

— Вы быстро привыкаете, — заметил вскользь Зольдинг.

Скворцов ничего не ответил, зажал кисти рук коленями и опустил голову. «Еще бы пару рюмок, — сказал он себе. — Нужно глядеть ему в глаза…» Ах, если бы не это дело, он опрокинул бы на него стол и этот чернильный прибор пригодился бы ему. Один раз за все, за Ивана, за Шуру. За унижение, за боль. Еще бы пару рюмок. Ничтожество, и пить не умеют. Разве это рюмки? Наперстки. А нужен бы сейчас хороший стакан, грамм двести, а потом — черт с ним, что будет, то будет. Неужели цена всему, через что прошел, — один немец, пусть даже в генеральском мундире? Только один? И этим закроется твой счет? Нужно выпить еще коньяку, и пусть Зольдинг следит за ним.

11

В середине июня много солнца. Порой, неизвестно откуда, рождались грозы, легкие, стремительные — очистят воздух и исчезнут, и опять синева, опять — солнце. Травы поднимались дружно, и в другое время уже звенели бы в лугах косы и вырастали стога, а теперь все стоит нетронутым. Ни прокоса в лугах, ни человека в поле. Леса ярко-зеленые, клейкие; трава от дождей и от тепла была выше плеч, — в траве можно было утонуть, и партизаны, хоть и отвыкшие за три года от хозяйства, не могли привыкнуть к мысли, что и эта трава пропадет за зря, никто ее не высушит, никто не соберет в стога. От ягоды, которую ели зеленком, и от недосоленного гриба (соль доставлялась самолетами редко и помалу и была дороже патронов и гранат) болели животы. Все исхудали, каждый знал: Ржанские леса в кольце — уже седьмая попытка прорвать блокаду кончилась неудачей. Лесные госпитали разбухали, раненых не успевали вывозить; в ночь приходило всего по два-три самолета. Ближний аэродром немцы нащупали и двумя налетами совершенно вывели его из строя, остался один, в самой глуши, и Трофимов приказал свезти туда всех раненых, подлежащих эвакуации за линию фронта; хорошо, что было лето; приходилось ждать самолета в палатках по три-четыре дня и больше. Разнесся слух, что есть приказ прорываться, оставив раненых; узнав об этом, Трофимов велел за распространение провокационных слухов предавать виновных трибуналу. После совета с Глушовым он отправил в Москву очередную шифровку, в которой просил ускорить присылку самолетов — до тех пор, пока раненые полностью не будут эвакуированы, о прорыве нечего думать. Три дня подряд в ночь приходило по семь-восемь самолетов, и количество раненых уменьшилось чуть не наполовину. Нужно было еще три-четыре удачных ночи, об этом знали в штабе, и лучше всех знал сам Трофимов. Что прикажешь делать с сотней раненых? А события, и притом самые трагические, могли начаться с минуты на минуту… Может быть, такая же степень осведомленности была еще у начальников разведки лейтенанта Кузина да у Батурина, а может, Батурин знал и больше. Только вчера он пришел к Трофимову:

— Анатолий Иванович, распорядись подготовить в глуши лагерь для раненых… Федор Подол укажет место. На всякий случай, если придется оставить.

— Этого «придется» не должно быть.

— Я ничего не предрекаю. Элементарная осторожность, вот и все.

— Все… — повторил за ним Трофимов, хмуро глядя себе под ноги. — Вы сами понимаете, как это подействует на бойцов.

— И, однако, нужно быть готовыми к любой неожиданности.

— Ты имеешь какие-нибудь сведения?

— Ко всему нужно быть готовым. Поручить Почивану и Федору Подолу. А сведения… Вы сами знаете, что приказ о перегруппировке должен поступить вот-вот…

Трофимов в одной гимнастерке и яловых тупоносых сапогах ежился от сырости. За перегородкой работали радисты. Приходили связные. Трофимов все выслушивал молча; для него было очевидно, что в данных условиях решить могло одно: перегруппировавшись за ночь, идти на прорыв, хотя прорыв пятого дня не удался, и третьего дня — тоже, и вот почему теперь так много раненых, и он оттягивал решение идти еще раз.

— Почему ничего не слышно из города? — спросил он тоскливо, прислушиваясь к тягучему медлительному голосу Эдика Соколкина из-за перегородки, тщетно взывавшего к «Десятому». «Десятый» — самый дальний отряд Семенова. Придется посылать связного.

— Почему все-таки ничего не слышно из города? — повторил он, думая об отряде Семенова и сводя выгоревшие белые брови.

— Немецкая разведка приходила ведь со стороны болот… Чего же тебе еще?

— Приходила. А если случайность?

— Не верю ни в какие случайности, Анатолий Иванович. Все стягивается в один узел. Немцы готовят большое наступление. В эфире сплошной вой, невозможно выйти на связь. Все время поступают сведения о большом целенаправленном передвижении войск. Гостей нужно ждать на днях. Если мы еще через неделю не прорвемся, нас тут сомнут. Ликвидировать Ржанский партизанский район приказано во что бы то ни стало самим Гитлером, есть и такие сведения.

— Тем больше чести, — проворчал Трофимов, опять вслушиваясь в голос Эдика Соколкина и стараясь приглушить в себе раздражение; иногда ему казалось, что Батурину безразлично — завтра окончится война или через год, погибнет еще сто человек или тысяча, лишь бы его, Батурина, точка зрения одержала верх.

И еще — Трофимов начинал уставать, да, да, тот самый железный Трофимов, который мог, не дрогнув, расстрелять, послать на смерть, не дрогнув, мог сам умереть, начинал уставать. Это когда-нибудь, конечно, кончится, и как только кончится, он с отвращением сдернет с себя казенную одежду, дочиста отскоблит тело и уже никогда не прикоснется к оружию, и хотя он, кадровый офицер, ничего не умеет в жизни, кроме как носить оружие, он больше никогда не прикоснется к нему и научится чему-нибудь еще. Только мысль о времени, когда он смоет с себя весь пот и копоть и больше не прикоснется к оружию, поддерживала его. Это давало ему силу, там, где ее, казалось, уже не могло быть.

И еще его смущала Павла, потому что все началось еще со времени первой их встречи, когда она, безобразная, обмороженная, почти полуголая, сидела перед ним; все, как ни странно, началось уже тогда, и он уже тогда знал, что это будет трудно, и мучительно, и бесполезно. И потом, позже, во время боя, когда он каждую минуту чувствовал своей спиной Павлу и знал, что не погибнет, потому что она рядом, она здесь. Она вскакивала и падала вместе с ним и перебегала короткими перебежками, и все это молча, с неподвижным лицом, на котором жили только одни глаза. Жили восторгом, надеждой, и надежда эта — только он, Трофимов.

Назад Дальше