— Васька Болотин из второго взвода подарил. Я ему зажигалку отдал — уникальная вещь, увидел, не отстает: отдай и отдай. В форме пистолета с человеческой головой. Огонь изо рта горит. Ну, братцы…
Как не хотелось Трофимову уходить от костров, так теперь ему хотелось напиться; он опять выпил ром с привкусом жженого зерна, и Глушов выпил, а Почиван, прежде чем выпить, выдохнул из себя воздух и цедил сквозь зубы медленно, было видно, что он наслаждается. И по какому-то всеобщему молчаливому уговору никто не говорил о делах; Глушов видел, как Вера оделась у себя за перегородкой и ушла, ничего никому не сказав. Трофимов заметил настороженный взгляд Глушова, брошенный вслед дочери, и пожалел его, потому что здесь права отца кончились, и начались другие, и так было всегда, даже сейчас, когда мир жесток и страшен.
25
Павла ощупью выбралась из землянки, где ее оставил на ночь фельдшер Толухин, она с трудом накинула на голову одеяло забинтованными руками и еще с большим трудом открыла дверь. Горели костры, ярко и весело горели, и глаза у нее сделались широкими и испуганными; красноватые отблески метались по снегу, и высокий серый дым хорошо виднелся в небе под луной; партизаны пели, самые молодые, разыгравшись, прыгали через костры, и Павла стояла и глядела, не решаясь отойти от двери.
Потом раздалась команда, и все стали расходиться, а костры погасили. Павла вернулась в землянку, в темноте нащупала свой топчан и легла; в глазах у нее еще вспыхивали отблески костров, и ей было тяжко и душно, в груди жгло, и она прямыми, негнущимися от перевязки пальцами все пыталась оттянуть ворот, ей хотелось выпить воды, и она думала пойти опять на улицу и взять снега, но никак не могла встать. Скоро вернулся фельдшер Толухин, чуть навеселе, он мурлыкал под нос себе что-то занозистое и бойкое; Павла попросила его дать воды, и он напоил ее, придерживая голову, все мурлыкая и думая о своем.
— Вот, вот, — сказал он. — Ты, женщина, не тревожься. Вот я сейчас свет зажгу в лазарете, солярку только мне в лазарет дают да штабу. Значит, можно судить, лазарет второе по важности место на войне. Вот такая она, жизнь, наступила, Павла, Павла Алексеевна. А имен у нас больше не осталось. Скажут, боец такой-то — и топай, куда пошлют. А тебе не холодно? Можно печку истопить, дров много.
В грустном жестком свете его маленькая приземистая фигура двигалась по землянке, возбужденный кострами, воспоминаниями, песнями, той порцией рома, которая ему досталась, он никак не мог успокоиться и угомониться. Павле хотелось попросить фельдшера погасить свет и перестать бегать по землянке; ей бы сейчас остаться в темноте и тишине. Зажав рот забинтованными ладонями, она пыталась удержать подступившие рыдания; фельдшер услышал, постоял молча, подошел и сел рядом. И она, не открывая глаз, почувствовала у себя на голове его теплую и большую ладонь и никак не могла остановить судороги в горле.
— Ты скажи, может, тебе что нужно? Или болит?
Она плакала, не открывая глаз.
— Ну, успокойся, — уговаривал фельдшер ее, как ребенка. — Хочешь еще воды?
— Дай.
Она пила из его рук, захлебываясь и расплескивая воду, и он, присматриваясь к ней, качал головой и пытался заставить себя улыбнуться, чтобы ободрить. Потом он лежал в противоположном углу на своем топчане и не спал; он знал, что и она не спит, и боялся заговорить.
— Ты почему не спишь? — спросил он наконец, не выдержав, он хотел спросить о другом, о том, что это с нею стряслось и отчего она такая вот дикая и трудная. Но в последний момент он понял, что об этом нельзя спрашивать, и не спросил, заснуть он не мог, разная чертовщина лезла в голову.
Павла, устраивая болевшие руки, заскрипела топчаном.
— А ты, доктор, слышь, не спишь? — спросила она тихо. — Знаешь такого здесь — Скворцова?
Фельдшер, начинавший дремать, вздрогнул, услышав ее голос.
— Скворцова? Как же, знаю, я его лечил, грудное ранение. Навылет. Коварная, скажу тебе, штука, абсцесс начинался. Почиван все с ним возился, выхаживал. Ничего — на ногах. Сейчас как раз на задании. Подрывник. Часто на задания ходит. Все они обучаются здесь, вот человек себе новую профессию изобрел — убивать. А ты их лечи, да еще на тебя же и кричат порой, словно это я их прострелил, вот так. Какой из меня доктор? Ничего ведь серьезного не могу, операцию какую. Наши сейчас всюду хирурга ищут.
Фельдшер совсем разговорился, и уже подступало следующее зимнее утро — первое утро тысяча девятьсот сорок второго года, от мороза сухого и звонкого, в тридцать шесть градусов, сучья на деревьях постреливали, и лес замер; солнце вставало маленькое, слепое от мороза и в воздухе висела белая пыль, как туман.
А дня через четыре Павла, забывшись под утро тяжелым, коротким сном, проснулась как от толчка под чьим-то взглядом и увидела Скворцова, и стала натягивать к подбородку полушубок, под которым спала. Скворцов шагнул к ней, присел рядом на отпиленный неровно еловый чурбак и, стаскивая с головы шапку, сказал медленно:
— Видишь, вот все-таки встретились. Здравствуй, Павла.
— Здравствуй. Что глядишь так, или не узнаешь?
— Узнаю. Сегодня вернулся, ребята сказали, вот прибежал.
Он действительно прибежал, видно было по тому, как он дышал неровно и часто, в руках он держал неловко завернутый кулек с темным коричневым сахаром и трофейным кофе-эрзацем. Все это он положил рядом на чурбачок, и Павла, не глядя, кивнула.
— Ну, спасибо тебе.
Он глядел на нее и не знал, о чем говорить, и от этого и ему и ей было трудно. Что-то враждебное, чужое поднималось в ней при виде его здорового, обветренного лица. Отнятое у нее уже нельзя было вернуть, и Скворцов был для нее лишь ненужным и мучительным напоминанием. Она тоже хотела его увидеть, когда узнала, что он здесь, но теперь лучше бы он поскорее ушел, она хотела только остаться одна, закрыть глаза и ни о чем не думать. И, чувствуя ее враждебность и как раз помня прошлое, он все пересиливал себя и не хотел уходить, ему хотелось что-то такое сделать, как-то напомнить о себе, о жизни раньше; и делал он это от почти бессознательного сопротивления мужчины женскому безразличию и отрицанию.
— Слушай, Павла, ну что ты такая?
— Какая?
Окно землянки проморозилось насквозь, Павла повернула к окну голову, с усилием сказала:
— Знаешь, ты мне ничего не говори, мочи нету сейчас у меня, Володя. Как вот выжгло меня всю. Ты уходи, не могу я сейчас с тобой говорить. Я было остывать стала, а услышала про тебя…
— Да я… Ладно, отдыхай, — торопливо оборвал он себя, увидев как-то близко ее неподвижные затвердевшие губы.
После его ухода она не изменила позы и не разжала губ, но ей стало легче, и она снова заснула.
26
В январе держались сильные холода, в лесу насыпало много снега, все тонуло в глубоких сухих сугробах, и землянки после каждой метели приходилось откапывать. Было сравнительно спокойно, если не считать нескольких вылазок, предпринятых партизанами на железных дорогах: два раза разбирали полотно, спилили несколько десятков телефонных столбов. Все больше и больше завязывались связи с населением. Трофимов несколько раз засылал разведчиков в Ржанск, но пока безуспешно.
А в конце февраля ясно почувствовалась весна, и даже воздух над лесами приобрел другую голубизну — какую-то более теплую и просторную, а к полудню, когда пригревало, начинало резче пахнуть хвоей и еловой корой. Метели стали чаще, и в их характере тоже чувствовалась весна — фельдшер Толухин наварил хвойного отвару в железной бочке и поил партизан, а для примеру первым, морщась, выпивал полкружки пахучей, вяжущей во рту жидкости.
Трофимов, посовещавшись с Глушовым, с Почиваном и командирами взводов, решил вновь сократить выдачу продуктов к весне; паек был и без того мал, и на это решались трудно. Но весной, естественно, подвоз продуктов на то время, пока стают снега и вскроются реки, совсем прекратится, и поэтому нужно было создать месяца на полтора-два запас; в этот день Трофимов провел очередное занятие с группой подрывников, их было пятеро, и среди них — Скворцов; он показывал, как ставить мины на грунтовых дорогах и на железнодорожном полотне. После занятий он оставил Скворцова, повернувшись к несильному влажному ветру спиной, они закурили:
— Я, кажется, не очень хорошо сегодня делаю, — сказал Скворцов, догадываясь. — Ей-богу, товарищ командир. Я все время тренируюсь.
— Да нет, я не затем тебя оставил, слушай, а почему ты выбрал именно это?
— Не знаю. Мне кажется, здесь больше всего можно сделать. Правда, я сугубо штатский человек, но ведь мы работаем в окружении немцев. Если рассуждать логически, моя хромота — скорее защита, если хотите, чем недостаток. Меньше подозрений.
— Я давно хотел спросить, отчего это?
— Давно очень, в детстве. Полез за сорочьими яйцами, свалился. Кость срослась неправильно, и в армию потому не взяли. Одна нога короче другой, но бегаю я хорошо.
— Да, конечно, главное — верить, что ты нужен, — сказал Трофимов, и они помолчали: неподалеку ржала лошадь, и густой бас орал: «Но-но! черт! балуй!»
— Весной в отряд придет много людей, — сказал почему-то Скворцов.
— А вы виделись уже со своей землячкой? — спросил, между прочим, Трофимов, но Скворцову почему-то бросилось в глаза то заметное усилие, с которым он это произнес, и он внутренне весь подобрался.
— С Павлой? С Павлой Лопуховой? — поправился он. — Виделись. Кажется, она, я да Юрка Петлин и остались трое от всей деревни.
— Петлин — славный мальчик.
— Счастье, что мы тогда в лесу столкнулись, он ведь уже в одиночку пытался действовать. Пропал бы, пожалуй.
Скворцов не хотел говорить о Павле, и Трофимов это тоже заметил; он подождал и снова спросил, уже настойчивее:
— Ну, а женщина? Ты ведь ее хорошо знаешь, или как?
— Хорошо. У нее сын погиб, когда немцы деревню жгли. Я видел. Трудно рассказывать, сгорел мальчонка в избе. Я ее хорошо знаю, не беспокойтесь, не подведет, говорю вам, как о себе.
— Вы рассказывайте. — Трофимов сильно толкнул плечом молодой дубок и, глядя на посыпавшийся сверху снег, повторил жестко, почти потребовал: — Рассказывайте. А то у нас гуманист пошел — крови не выносит.
— Есть вещи, которые нельзя пересказывать, — сказал Скворцов, отворачиваясь. — От этого, может, и станешь злее, а сколько от человека потеряешь? Знаете, когда все в газетах, — одно, а в жизни на самом деле… Я видел, как горел ребенок, а потом… потом мы с Роговым вернулись и видели всех в ямах, мертвых… Вы думаете, после этого я смогу пожалеть? Вы не беспокойтесь о Павле. С нею сейчас непросто, только она не подведет. Смотрите… что-то там такое…
Из лесу вынырнула группа в три человека, двое на лыжах, третий, тяжело нагруженный, шел, проваливаясь чуть ли не до пояса; выбравшись из рыхлого снега на утрамбованную площадку, он несколько мгновений обессиленно постоял, покачиваясь, и затем двинулся дальше. Это был чужой, еще издали Трофимов отметил, что он едва держится на ногах, и вообще находится на том пределе, когда человек за себя не отвечает. У него были уставшие воспаленные глаза, он неприязненно поглядел на Трофимова и Скворцова, когда ему сказали «стой!».
— Вот, товарищ командир, сволочь одну застукали, — доложил один из лыжников — курносый и худой. — Обходим, значит, свой участок, нет ли где следов и прочее все, ну, значит, слышим — немец бормочет. Вот так, значит…
— Вы не очень гостеприимны. Я падаю с ног, — перебил его незнакомец. — Дайте где-нибудь сесть.
Трофимов взглянул на него и опять отвел глаза, словно ничего не слышал, и тогда незнакомец решительно сбросил с себя рюкзак, выпустил из руки продолговатый, обмотанный чем-то белым ящик и со стоном опустился прямо на снег.
— Встать! — крикнул ему второй лыжник и схватился за карабин: незнакомец быстро сунул в его сторону увесистую дулю и остался сидеть, блаженно прищурив глаза; Трофимов махнул рукой: «пусть сидит».
— Ну вот, — опять заторопил курносый худой лыжник. — Бормочет он, прислушиваемся, я, значит, толк Ваську. «Слушай, говорю, слушай». А он послушал и говорит: «фриц». В самом деле фриц. Он, значит, провод на березу зацепил, в наушниках и не слышал, как мы к нему подобрались. А он по-немецки передает что-то, ну, мы его тут и схапали. Вот так, товарищ командир, посмотрите, вот пистолет отобрали, остальное на него взвалили и сюда. А он и давай по-русски частить. Обругал нас по-всякому. У меня уже рука чесалась стукнуть в затылок.
— Хорошо, — сказал Трофимов, — отведите в штаб, к дежурному, скажите, я сейчас приду.
— Простите, — опять требовательно перебил сидевший прямо на снегу человек, цепко скользнув по лицу Трофимова, отмечая равнодушно коротковатый прогнутый нос. — Я просил бы не откладывать разговора.
— Вот как…
— Понимаете, я валюсь с ног, пусть мне помогут донести груз. Здесь рация и питание, надеюсь, они вам тоже нужны. Представляю, что вы делаете, когда вам попадается в руки настоящий немец.
— Делаем, что находим нужным, — сухо оборвал его Трофимов. — Ребята, возьмите, и в штаб осторожно. Потом сам все осмотрю.
Задержанный тяжело поднялся и пошел за Трофимовым; в штабной землянке он сразу сел; он ждал, пока Трофимов осмотрит его имущество, и с трудом удерживался от дремоты, и все-таки временами дремал; в полусне он думал о том, как это здорово, что его нашли наконец, в проклятых лесах можно было вообще пропасть. И потом, снег…
Он увидел вдруг лицо жены; она привыкла к таким вот его неожиданным исчезновениям, но все не могла относиться к ним спокойно. Теперь она не могла работать с ним: сынишке всего пять месяцев, и ему сейчас вспомнился запах пеленок, требовательный, здоровый крик сына — он никак не хотел спать по ночам, и потом это неожиданное задание лететь в Ржанские леса, и надолго, как его предупредили. Да, эти белые, бесконечные леса. Один на один с белым холодным безмолвием, и лишь короткие сигналы; он встряхнулся, потому что опять заснул, и белое, сверкающее, огромное опять наползло на него. Он увидел перед собой лицо Трофимова; пятиминутного короткого сна было достаточно, чтобы начать соображать.
— У меня в сумке фляга, скажите, чтобы вернули.
— Что там?
— Водка.
— Хорошо, вернут вашу флягу. А теперь рассказывайте.
— Прошу вас, командир, поговорить со мной с глазу на глаз.
Трофимов подумал, услал всех и велел дежурному найти Глушова и Соколкина, и они остались вдвоем в землянке; незнакомец спросил:
— Вы вернете флягу?
— Пока нет.
— Я — капитан Батурин. Три дня назад меня сбросили в Ржанские леса по специальному заданию для установления связи с вами. У меня особые полномочия, но это только для вас. Для всех остальных я прибыл как инструктор подрывного дела. Я думаю, этого вполне достаточно, чтобы меня встретили более вежливо ваши ребята, но что поделаешь. Кстати, вы предупредите ребят, тех троих, пусть не болтают. Посоветуйте им забыть. Я вас попрошу об этом в первую очередь. — Батурин улыбнулся, но Трофимов не принял его доверительного тона.
— Чем вы все докажете, Батурин?
— Свяжу вас с Москвой. У меня специальное задание — связаться с партизанскими соединениями в Ржанских лесах. А чтобы вы мне окончательно поверили, вы должны связать меня с Ржанским подпольным обкомом. Мне нужен товарищ Корж, ему обо мне известно.
— Корж, говорите… Никаких бумаг у вас, конечно, нет…
— Стараемся обходиться без них.
Трофимов отвинтил крышку фляги, понюхал и сказал:
— Вот, возьмите.
— Выпьем, командир? Меня что-то лихорадит. — И Батурин сделал несколько крупных глотков и тяжело, шумно передохнул, вытирая подбородок ладонью. — Вот это дело, — сказал он. — У вас поесть найдется?
— Конечно. Вам нужно выспаться.
— Потом. — Батурин поглядел на часы. — Мне пора выходить на связь. Под вашим наблюдением, — быстро добавил он, — но это совершенно необходимо. Да, я вам уже говорил, что я инструктор-подрывник. Мины любой конструкции, взрывы любых сооружений. Это вас интересует?
— Конечно, — оживился Трофимов. — Это, пожалуй, интересует нас больше всего.
27
В детстве Батурин любил мороженое и часто болел ангиной, и не любил немецкого, которому с девяти лет начала учить его мать, прожившая десять лет в Берлине как сотрудница советского посольства. Английским он стал заниматься в спецшколе и в совершенстве им овладел. Но своим берлинским произношением он был целиком обязан матери и не раз потом с благодарностью вспоминал ненавистные уроки именно немецкого, потому что отсюда протянулась ниточка к тому, как он попал в тридцать седьмом в Испанию и как потом стал работать в разведке и встретил женщину, совсем непохожую на остальных. Потом она и стала его женой.