Рекстин тоскливо думал: «Эти люди видели сжатие льдов! Эти люди стояли на палубе и прикрывались руками или пригибались, стало быть, боялись. Почему теперь эти люди не хотят спасать себя? Или им жизнь не дорога? Ну, нет. За нее будут драться зубами».
— Прошу вас помогать. — Голос пресекался от горловой спазмы.
— Почтеннейший капитан, будь нас вдесятеро больше, такой вал льда не разрушить — залихватски воскликнул Лисовский и склонил голову с ровным, белым пробором посредине, пряча насмешку. — Бессмысленные мучения.
Рекстин обиделся:
— Почтеннейший, вы не понимаете в морском деле, а беретесь судить морские дела. Мы облегчаем положение нашего парохода.
— Хорошо, хорошо, капитан, — поспешил генерал Звегинцев. — Не будем браниться.
А когда оскорбленный и раздосадованный Рекстин вышел, Лисовский, проводив его взглядом, произнес:
— Очередная глупость.
Генерал промолчал и этим как бы признал правоту Лисовского.
Офицеры не торопились, хотя и понимали, что им придется принимать участие в общих спасательных работах. «Будет срочная нужда, позовут еще раз».
Лисовский было выскочил наружу. Здесь хорошо слышались удары ломов и треск осыпающегося льда. Ветер гнал с этими звуками и лохматые стрелы снега. Они вонзались в стекло прожектора над рулевой рубкой, казалось, вот-вот прошьют его, проколют палубу и все надстройки.
В салон он вернулся, вздрагивая от холода, по-ямщицки хлопая себя по бокам.
— Ох и метет, скажу я вам! — Подбородок у него дрожал, зубы клацали. — Пойдем или потом?
Они были в плену какого-то удивительного душевного оцепенения. Мертвящее спокойствие — в противоположность тому страху, который им пришлось пережить во время сжатия льдов. Катастрофа их минула, и теперь они стремились лишь к одному — к прежней безмятежности. А ее и не было. Они же всеми силами делали вид, что есть. И цеплялись за малейшую возможность, чтобы доказать себе: капитан вновь занимается не тем, что нужно.
И не было человека, который бы сломал их душевную глухоту, заставил чуточку проявиться их воле и разуму, выйти из теплого салона. Их захватило упрямое приятное отупление. Как бывает, если засмотришься на кого-то или что-то и не в силах глаз отвести.
Лисовскому не ответили.
* * *
С одной стороны — высокая, овальная корма парохода, с другой — горы льда, сверху — небо, уходящее в синюю бездну. И со всех сторон, как кипяток, холод.
Нелегко на морозе кочегарам, отстоявшим вахту у раскаленной топки. И все же работали азартно, особенно первые часы.
Захаров искал ритм, тот ритм, который выработался у кочегаров, когда можно бросать в огонь уголь, лопату за лопатой, а думать о чем угодно. Так и здесь ему был нужен ритм. Но найти его оказалось не просто. Морозный ветер хватал за нос, щеки, губы. За лихой соленой шуткой кочегары вначале прятали утомление, но вскоре утих смех, все вытеснила тягучая, ломающая плечи усталость.
Да что кочегары? Они к тяжелому труду привычны. А вот стюарды, телеграфисты, электрики, пассажиры — те сразу выдохлись.
Люди копошились на самом дне ночи. Кроме ветра и холода, их давил страх. Когда лед припорошен снегом и не видно, что под ним, не так боязно. Там же, где снег смело ветром, где обнажилась стекольная хрупкость льда, через которую просвечивает водяная чернота, ноги слабеют и отказываются подчиняться. Кажется, подошвы вот-вот прорвут, проломят прозрачную пленочку, и рухнешь в пучину. Люди увядали, у них дрябли мышцы, их окатывало липким потом.
Ян Сторжевский первым уронил лом. В обогревалке упал на скамейку, пальто с бобриковым воротником расстегнул, никак не отдышится.
Доктор, принимавший у Аннушки роды, высокий, грузный, в толстой шубе, вместе со всеми колол лед, тяжело, со свистом дыша и потея. А тут занялся Сторжевским, чтобы тот не отдал богу душу от переутомления. Раскрыл саквояж с медицинскими припасами, извлек бутылочки, покапал на ватку, распространяя на все помещение острый сосновый запах.
Постепенно все пассажиры оказались в обогревалке. Женщина в прямоугольной оленьей шапке-поморке, замотанная в платки, словно в кокон, не переставая стонала: «Ох-ох, что такое деется? Ой, сердце... Ой, помираю... Конец мне».
Обогревалка превратилась не то в лазарет, не то в комнату отдыха. Воздух в ней сизый от духоты. Свет электрической лампочки еле пробивается. Но ни иллюминатор, ни дверь не открывают, боясь холода. Он и так сочится через какие-то щели и ползет понизу, изморозью обметав дверь.
Откуда эти пассажиры на пароходе? Как им удалось уйти в рейс, который архангельские власти держали в секрете? Разные у них пути. И ни об одном не скажешь в открытую.
Впрочем, врачу нечего скрывать. Он мурманчанин, приехал в Архангельск несколько месяцев назад за медикаментами, а тут красные начали наступление, перерезали железную дорогу. Одна надежда — на пароход. Только никому не было дела до врача с его заботами. Почти каждый день он мыкался в коридорах гражданского департамента Северного правительства, умоляя дать ему место на любом судне, идущем в Мурманск. Но тщетно.
А потом необыкновенное везение. Судьба столкнула его с Рекстиным. Капитан задал лишь два вопроса:
— Вы хороший доктор? Рожать можете помочь одной женщине?
— Я восемнадцать лет практикую! — возмутился доктор.
— Подождите здесь. С места не уходите. Я буду делать вам пропуск. Все вопросы — в море. Здесь — молчок!
— Понимаю, — млея от предчувствия добрых перемен, пролепетал доктор.
Значительно проще сложилось у тетки, убиравшей в портовой конторе. Как-то начальник охраны, глядя в потолок, небрежно бросил:
— Ты плакала — дочка в Мурманске. Тут имеется кое-что. Можно бы и помочь, только трудно.
На другой день безо всяких документов провел на «Соловья Будимировича», закрыл в кубрике на твиндеке, где уже сидели на узлах несколько человек.
— В море отопрут. А пока терпи.
И вот нынче общее несчастье объединило этих разных людей. Сомлевшая тетка в оленьей шапке, которую доставили чуть не волоком, бормотала:
— Помирать никак не можно. Не трави душу. Меня ждет дочка с дитем. Да я пойду пешком, а помирать здесь не согласная. Дочка как с внуком будет? — С каждым словом к женщине возвращаются силы, то лежала, а тут уселась и с возмущением обращается к матросам: — Да вы-то, граждане моряки, чего натворили? Есть у вас совесть? Застряли — и ни с места. А время идет! Я ж отдала золотое колечко и серьги. Думала, быстрее попаду в Мурманск. Выходит, один омман? За что ж колечко? Вернусь, тому гаврику глаза выцарапаю.
— Умолкни, женщина! — властно перебил врач.
С ледяным скрипом распахнулась дверь, и вместе с белыми клубами холода, поплывшими через помещение, на пороге появился Сергунчиков. Осмотрелся, вытер с лица иней, простегавший белыми нитками ресницы и брови.
— Так, господа хорошие, не пойдет! Или работать, или прохлаждаться. Что с утра сделано, снова заледенело. Начинай сначала.
— Невмоготу, матросик, — застонала тетка.
— Жить захочешь, будет вмоготу, — безжалостно крикнул Сергунчиков. — Нас осталось человек тридцать, чего мы сделаем? Не пароход, а гроб.
— Так умирать, и так умирать, — поднялся Сторжевский на дрожащие ноги. — Зачем только согласился в рейс. О матка бозка!
— На бога надейся, а сам, звестное дело, не плошай. Нытьем делу не поможешь. Так что давайте, граждане-господа, по-быстрому! — торопил Сергунчиков.
Завздыхали, зашуршали... Со стонами, проклятиями поднимались, надевали шапки, застегивали пальто, полушубки.
Увидев, как эти люди спускались по трапу, Захаров подошел к Сергунчикову:
— А те выходят?
И все остановились, потому что поняли, о ком он спрашивает. Думали о тех, кто сидел в тепле, не утруждая себя, словно борьба за жизнь парохода не для них.
— Куда капитан смотрит? Для всех беда! — раздались голоса.
— Пошли, — решившись, негромко позвал Захаров. В центре салона — спины офицеров, склонившихся над столом. Справа — диван со спящим человеком, слева — два маленьких столика. Дым дорогого табака под потолком качнулся, потянулся голубой струей в иллюминатор.
— Не понять... — изумился Захаров. — Играете, граждане? Не устали?
Офицеры как по команде поднялись, лишь генерал остался на месте, навалившись грудью в распахнутом мундире на край стола, разглядывая Захарова и людей, стоявших за ним.
Между двумя группами сразу пролегла невидимая, но непреодолимая полоса, как между рядами окопов.
— В чем дело? — не зло, а скорее удивленно спросил генерал.
— Дело, значит, вот в чем. Надо и вам браться за ломы-лопаты. Мы уже выдохлись. Спасение — дело общее. Терпежу нет на морозе, на ветру... Измотался народ, обморозился. Давайте, граждане, шинелишки на плечи и — на палубу! Вот и весь наш разговор.
Вскочив с дивана, Лисовский удивленно рассматривал Захарова. Тот ли это забитый, дурноватый матрос, который оправдывался в комендатуре? Тот ли, который приниженно приглашал к тетке? Вглядываясь в него, Лисовский теперь по-иному понимал, кто перед ним. Не от глупости в широком лице неподвижность, а от непреклонности. Несуетлив кочегар, нешумен. И это привлекает к нему матросов, как к надежному маяку в море.
Другой человек! И Лисовского пронизывает догадка: «Вожак!» Таких, как этот, поклялся уничтожать, с ними боролся не на жизнь — на смерть. Перед глазами вспыхнуло пламя. Лицо обдало горячим воздухом, — как в ту далекую, но не забытую ночь...
После лечения в госпитале он возвращался домой, в свое поместье. И, подъезжая к нему, представлял удивление и восторг домочадцев. Случилось иное. Еще издали, за голыми безлистыми деревьями, увидел возле дома необычную суету, множество людей. В двери вытаскивали столы, стулья, зеркала. «Переезд?» Лишь успел подумать, как в распахнутые окна вылетели мягкие вещи. Мелькнули бородатые лица мужиков.
— Гони! — крикнул возчику, а сам выхватил револьвер и выстрелил.
С этим бы криком в обратную сторону. А он — к крыльцу. Никто не испугался. Мужики, так же торопливо, как до этого разоряли господский дом, схватили Лисовского, связали и бросили в хлев на навоз.
Он кричал:
— Грабители! Бандиты!
— Нишкни! — приказали ему. — Будешь орать, кольев отведаешь.
С тем и ушли. Торопились. А он, лежа в хлеву, слышал, как сквозь сон, голоса, звон стекла, топот и треск. Ночью вспыхнул огонь. Красные мошки над ним улетали в темень и таяли. В хлев ударило жаром, затрещали стены и крыша... И он понял, что обречен, что о нем забыли или специально оставили здесь. Задергался, засучил ногами. Веревки были гнилые, или в спешке не затянули на них узлы, но он освободился. Бросился к реке, переплыл ее и, стоя на том берегу, долго смотрел на огонь, ощущая на лице его горячее дыхание. Затем пошел к станции, придумывая страшную, самую лютую кару деревенским мужикам.
Злость и ненависть, накопившиеся за ту огненную ночь, не растратил в последующие годы, так они и жили в нем, то притухая, то вспыхивая тем огромным, горячим костром, с красными мошками под самое небо...
— Ха-ам, пошел вон!
— Но-но, потише. — Иван Сергунчиков медленно поднимает лом с затупившимся об лед острием. — Разметем всех, щепок не соберете, морды ледящие.
А Захаров смотрел на белого, исступленного от ненависти Лисовского, дрожащими пальцами вырывающего из кобуры револьвер.
— Капитан, не шути, — произнес тихо, но с угрозой. — Как бы худо не было.
— Господа... — Одного генеральского слова было достаточно, чтобы Лисовского крепко взяли за руки.
Он не сопротивлялся, лишь из узкого рта со свистом и шипением вырвалось:
— Ненавижу! Ненавижу!
Захаров не спускал с него глаз:
— И я не влюблен. Какая может быть любовь? Да мы на одном пароходе, в одной беде, а тут хоть люби, хоть ненавидь, а интерес общий. И давайте без любви, а пароход спасать.
— Гнать их! Хамы! Ввалились... Как разговаривают, оскорбляют! — поддержали Лисовского.
Неужели такая пропасть, такая ненависть разделяет этих людей, что и перед смертельной опасностью они готовы вцепиться в горло друг другу?
— Эвон какие срамники! — сорвался Сергунчиков, взмахнув над головой ломом. — Сокрушу! Только пошебаршись! Раздулись тут, как борова!
— Стой! — закричал Захаров, бросился на товарища, схватил в охапку. — Брось!
Их накрыл выстрел, глухой и тяжелый в небольшом помещении, забитом людьми. Сергунчиков растерянно вскрикнул, и лом, тюкнув в палубу, грохнулся на ковер.
— Что делаете? Что делаете? — удивленно повторял Захаров, увидев в руках офицеров револьверы.
Толпа за его спиною сразу качнулась к выходу, зазвенели, посыпались стекла, затрещала дверь... Перед ощетинившейся черными дулами группой озлобленных и сплоченных этим озлоблением людей остались Захаров и Сергунчиков.
— Отставить! — крикнул генерал, как на плацу. И к Захарову с укоризной: — Кто же так обращается за помощью?
Захаров все держал Сергунчикова, ему казалось, лишь отпустит, тот упадет замертво.
— Куда тебя? Куда? Сильно? Кровь идет?
— В плечо, — словно не о себе, отрешенно отвечал Сергунчиков, но лицо было искривлено болью. — Ну, офицерье... — Он дышал отрывисто, неглубоко. В расстегнутом вороте теплой кацавейки под пальто виднелась косоворотка с белыми пуговичками и худая, жилистая шея с острым, двигающимся кадыком — казалось, раненый что-то глотает и глотает...
А у Захарова ноздри раздуваются, глаза мечут.
— За все ответите!
V
Море несло их все дальше и дальше на северо-восток. С каждым часом положение парохода ухудшалось. И что может быть горше, чем понимание ужаса происходящего и полной своей беспомощности? Что может быть горше, когда в таких обстоятельствах пароход объят невидимым пламенем ненависти, когда команда отказывается выполнять свой долг?
На миг перед генеральским взором предстал заводской двор собственной ткацкой фабрики, толпа рабочих без шапок, лица, полные почтения. Что же потом произошло с этим покорным и в таком состоянии милом генеральскому сердцу народом?
Так и сейчас. В дела команды не вмешивались, никого не трогали. Были простыми пассажирами. Собирались со временем выйти на околку льда. Вдруг — бунт! Открытая война.
Генерал Звегинцев устал от нервного напряжения войны. Он хотел уйти от нее и не мог, обстоятельства были сильнее его желаний. Команда неожиданно лишила его людей, света и тепла. Кто толкнул ее на преступные действия? Кто подсказал такой ход, кто додумался? Им бы оружие, тогда ворвались бы сюда и всех перестреляли. Ломами уже размахивали!
Закон войны: или ты врага, или он тебя — третьего не дано. Тут уж ничего не поделаешь. Бог свидетель, генерал не хотел ссоры. Не удалось — пусть пеняют на себя.
И начинать нужно с зачинщика, с того кочегара, который последним ушел отсюда. От таких, как он, все беды, такие и толкают русский народ на братоубийство.
Так думал генерал Звегинцев, искренне уверенный в своей правоте и в неправоте команды парохода.
— Господа, по всей видимости, экипаж отказался выполнять свой долг. Считаю необходимым навести порядок! — И великодушно признался: — Капитан Лисовский, кажется, вы были правы. Зачинщика арестовать! Приказываю: взять двух человек — и действуйте!
— Есть арестовать кочегара! — обрадованно воскликнул Лисовский.
Кто-то включил фонарик, в его неровном свете было видно, как торопливо одеваются офицеры. Фонарик погас, и слышалось в темноте:
— За мной, за мной. Не торопитесь.
Хлопнула дверь, и стихло.
— Иллюминатор закрыли? — спросил генерал.
— Обмерз.
— То-то дует. Неужели ничего нельзя сделать? Остатки тепла вынесет. Ножом попробуйте.
Возле иллюминатора завозились, сильнее пахнуло холодом.
Наконец радостный возглас:
— Готово!
Генерал сбросил с плеч шинель, надел ее в рукава. «Скоро там Лисовский?» И вдруг пожалел, что не предупредил: «Оружие только в крайнем случае». Горячий он, хотя особого значения это уже не имело.
— Пельменей бы в бульоне, а?
— Повара, поди, забастовали со всеми.