Акимуды - Ерофеев Виктор Владимирович


Виктор Ерофеев

* * *

В нашей истории много несостыковок и несуразицы, потому что она происходит в одной <больной> (зачеркнуто) большой несчастной голове с разными, не похожими друг на друга, отверстиями.

Часть первая

Россия для мертвых

001.0

В Москве никто никому не верит, и из-за этого часто дерутся. Вот стою я в очереди в Сбербанке на доброй тенистой Плющихе, где растут столетние пихты и тихонько ползают рогатыми улитками московские старожилы. В банке тесно, как в советские времена, и передо мной мужчина средних лет в бежевом пиджаке спрашивает смазливую девушку-оператора:

– Сегодня какое число?

Та отвечает:

– Пятнадцатое.

– А какой месяц?

Она без всякого удивления, как будто никто не обязан знать месяц, в котором мы живем, заявляет:

– Ноябрь.

– Вы уверены?

– Да.

– А по-моему, октябрь.

– Нет, ноябрь.

– Нет, октябрь. Я лучше знаю. Октябрь.

– Сами вы октябрь! – огрызается девушка.

Вот только что была милой, а теперь разозлилась, лицо перекосилось, и совсем уже не смазливая.

Но мужчина средних лет не замечает ее гнева и оборачивается ко мне:

– Сейчас октябрь или ноябрь?

– Не знаю, – равнодушно говорю я.

В Москве «не знаю» считается самым удачным ответом. Ты не берешь на себя никакой ответственности. Мы – не немцы, чтобы брать на себя ответственность за знание месяца, в котором мы живем.

– Но сейчас хотя бы осень или зима? – с тоской продолжает допытывать меня мужчина в бежевом пиджаке.

Я чувствую: он на меня наезжает. Весьма может быть, что он сумасшедший, еще не опознанный врачами или только что на наших глазах сошедший с ума, а у нас в Москве сумасшедших много, и поэтому надо вести себя осторожно.

– Кому осень, а кому и зима, – философски отвечаю я, понимая, что скоро начнется драка, и готовя пути к отступлению.

Девушка-оператор окончательно теряет терпение, выворачивает голову так, чтобы вылезти из своего окошка, в которое даже купюры с трудом пролезают, и кричит, обращаясь к очереди:

– У нас что сегодня в Москве, октябрь или ноябрь?

Тут какой-то старикашка отвечает:

– Смотря по какому стилю, по новому или по старому?

– Чего?

Девушка в смущении: она ничего не знает о разных стилях, она не помнит, когда и зачем была революция, и ждет разъяснений. Мужчина средних лет и вполне интеллигентной наружности, судя по красивому шарфу, говорит:

– Старый стиль до революции был, и его никто теперь не употребляет. Вы лучше скажите, что сейчас: октябрь или ноябрь?

Но старикашка потупился, не отвечает. Тогда женщина с морковными волосами говорит:

– Как вам не стыдно! Я только что с улицы. Там октябрь!

Дедуля на это:

– Я сейчас проверю. – И отправляется за дверь.

Уж не ветеран ли он? Еще недавно по большим праздникам в Москве появлялись старички в старомодных зеленых шляпах или в кепках отечественного производства с большим количеством блестящих медалей на пиджаках. Эти славные бойцы, победившие Германию и завоевавшие пол-Европы, к сожалению, почти все вымерли, но все же они дождались благодарности от внуков, которые в Москве к машинам привязывают георгиевские ленточки и на багажник клеют лозунг сердца: «Спасибо деду за победу».

Девушка-оператор в зеленой форме с белым воротничком от злобы ударила кулаком по стеклу, которое отделяет ее от нас, да так, что стекло треснуло сверху донизу, и закричала:

– Все! Я увольняюсь! Больше того, я эмигрирую!

Мужчина в бежевом костюме, видя, что сотрудница Сбербанка готова принять роковое решение, говорит с неожиданно доброй улыбкой:

– Не переживайте! Если хотите, пусть будет ноябрь.

Мне все равно!

Я кивнул ему, и он мне тоже кивнул, но все-таки спросил меня, искушая:

– Так значит, ноябрь?

– Скорее всего.

Входная дверь хлопает. Возвращается дедуля, возможно, ветеран, с горящими глазами.

– Я проверил! – кричит. – На улице идет снег. Вот, смотрите! – В руках у него круглый снежок, подхватил, видно, рукой с земли пригоршню снега. – Значит, декабрь. Скоро Новый год!

И так всегда в Москве. Входишь в Сбербанк в октябре, отстоишь очередь, и – глядь! – выходишь в декабре. Москва – город с причудами.

Если бы я был американским шпионом и меня бы заслали из ЦРУ в Москву узнать, о чем здесь думают люди, я бы пришел в полное уныние. В Москве каждый живет сам по себе и думает по-своему. У всех в головах большая путаница, но у каждого своя собственная путаница, и, чтобы разобраться в своей путанице, люди здесь очень сильно дружат между собой или дерутся до крови. Более того, в течение дня мысли у людей могут меняться. Утром москвич может проснуться любителем демократии и болельщиком «Спартака», а днем у него могут созреть националистические чувства, он захочет вернуться в Советский Союз и его стошнит от Европы, а вечером он разочаруется в «Спартаке».

Всё в Москве зависит от столкновений. Вот идет по весенней Москве девушка-красавица в такой короткой юбке, что на эскалаторе в метро на нее лучше не смотреть снизу вверх, и она сталкивается взглядом с сильно заросшим священником. Тот даже не осуждающе на нее смотрит, а – отчужденно, как не мужчина. И вдруг у нее в голове все переворачивается, она обо всем забывает, бежит в близлежащую церковь с маковками и простаивает там, обернув мини-юбку пыльным мешком, два часа службы, и выходит в слезах умиления. Или та же девушка в короткой юбке поднимается на эскалаторе, а за ней едет горец из Чечни, смотрит ей вслед, видит узкую полоску красных стрингов и цокает языком, и она вдруг становится врагом инородцев, выходит из метро, идет на площадь и кричит со всеми вместе: «Москва для москвичей!»

А не цокал бы кавказец языком, а подарил бы ей большой букет цветов, что было бы с красавицей, об этом никто не знает. Ну, а если этот цветочный гастарбайтер ей бы сначала подарил цветы, а потом бы, например, изнасиловал в темном переулке, разорвав красную полоску трусов, наводящих грустную думу, девушка стала бы перед дилеммой. Куда ей идти? Не в полицию же. Ведь в полиции ее поднимут на смех, с ее мини-юбкой и рваной красной полоской, и даже могут оскорбить и словом и делом. Девушка возбудится, возненавидит пухлые самодовольные лица блюстителей закона и на следующий день пойдет на Триумфальную площадь, где на митинге несогласных познакомится с руководителями нашей несистемной оппозиции, и руководители, если их не задержат, пригласят ее домой и откроют ей глаза на «кровавый режим», поглаживая по коленке. Или же их всех схватят, и ее тоже задержит полиция, понесет за ноги за руки в автобус, там обыщет и отвезет в обезьянник.

Я нигде не видел, кроме как в Африке, таких упоенных своей властью полицейских. И вот на полицейских лицах написано, что им позволено все, и они все, что могли, испытали, откусив, как Адам, от яблока познания и выплюнув его на асфальт, потому что оно оказалось несъедобным.

Там, в обезьяннике, над ней вдоволь поиздеваются, и у нее начнутся проблемы с психическим здоровьем: она будет бояться подниматься в лифте и кушать рыбу, потому что рыбой можно сильно отравиться.

Или, пообщавшись интимно с полицейскими, а также с лидерами несистемной оппозиции, она вдруг ни с того ни с сего разочаруется в мужчинах и начнет жить половой жизнью со своей подругой Танькой, или с Любкой, или с двумя подругами одновременно. Летают девки и ебутся… В разгар активных действий, похожих на скульптуру Лаокоона, входит неслышно в квартиру Танькин отец – майор. С продовольственной сумкой. Офицер конфузится. Танька с прищуром ему – с дивана:

– Ты чего пришел?

– Еды принес.

– Ну, иди гуляй! Вечером приходи!

– Я на кухне посижу. Чаю попью.

– Я тебе что сказала: вали!

Девки, голые, ржут.

– Я сумку оставлю? – смущается майор.

– Вали! – орет Танька.

Танька стесняется своего отца. Прошло время советских офицеров, которые на улицах друг другу озабоченно козыряли при встрече, их было столько везде, что, казалось, Москва – военный городок, а штатские – просто гости столицы. Теперь офицеры стали невидимками и больше никому не козыряют, а если их встретишь, то это – другие люди: ходят тихо-мирно, будто какую-то вой ну проиграли…

– Придурок! – провожает отца Танька.

Девки снова ржут.

– Хорошо, что у меня папа умер, – сучит ногами наша. – Он тоже был офицером!

И снова хохот… Теперь девки будут ходить на дискотеку и презирать мальчишек. Затем они горько и несправедливо скажут друг другу, что в Москве все девчонки чем-то болеют, пойди найди здоровую, у всех или тараканы в голове, или мандавошки под животом. И будут долго рыдать. И они даже подерутся.

Но наступит воскресенье, и они принарядятся, выйдут из своих пятиэтажек и поедут из Митино, или Южного Бутова, или даже из Мытищ на Чистые пруды пить кофе капучино. Танька-брюнетка придет в черных очках от Армани, Любка – в колготках в сеточку, а наша, добравшись на электричке, придет в облаке романтических грез.

Они идут, перебирая аппетитными ногами. Они все время озабочены своими волосами, которые треплет суровый московский ветер. У них особые лисьи улыбочки, как будто они уже знают, что с ними случится сегодня вечером. Их тело натянуто, как тетива лука, и сами они, как стрелы, готовые выстрелить собой. Единственное, что им не хватает, так это христианского смирения, все остальное они носят в себе и с собой. Но со священником они еще встретятся…

Пройдет время, Танька, Любка и наша станут московскими бабушками. Как-то незаметно и слишком стремительно прожив свою жизнь, они к старости превращаются в фигуры бессмертия, пережившие своих мужей и российских правителей. В этом бессмертии они, прежде всего, озабочены разговорами о никчемности юности и православным благообразием. При ходьбе прихрамывая, они все время оглядываются, как будто за ними кто-то увязался, а когда они разговаривают с вами, то внимательно смотрят вам в глаза, словно предчувствуя что-то недоброе.

Москва не только не похожа на все другие города мира, она и на себя не похожа. Чем больше я живу в Москве, тем меньше я ее понимаю. Ее видимость становится ее сущностью.

Зато, куда ни глянь, стоят менты, охраняют Москву от террористов и зорко глядят на нашу златоглавую Венеру Мытищинскую с бритыми подмышками, в короткой юбке – вот и кликуху выбросили девки для Кати.

Венера Мытищинская проснулась утром в своей рваной ночнушке, которую она никак не заштопает. В прорези виднелись красные стринги – она их не снимает, когда спит, никогда, потому что страшно в Мытищах спать без трусов. Катька достала из-под подушки фотографию Миши Ходорковского, в которого она тайно влюблена, поцеловала взасос узника совести. Раньше у нее под подушкой лежал Че Гевара, которого она называла «моим безответным героем». Но Че Гевара со временем помялся и вообще надоел. Она снова поцеловала Ходорковского и выбежала из дома за хлебом.

А уже в следующий понедельник Танька с Любкой отведут нашу Катьку в Сбербанк, и она станет, как они, оператором в зеленой форме с белым воротничком, и однажды придет посетитель и спросит ее:

– Сейчас октябрь или ноябрь?

001.1

В тот год, когда Акимуды пошли войной на Россию, снова стояло жаркое лето, горели леса. Русский климат устал. Выродился наш климат. Погода избаловала нас катастрофами. То все горит, то все обледенело. Ледяной дождь под Новый год превратил наши леса в тропический бурелом полярной красоты. Особенно досталось молодым березам с их слабыми ветками, женским торсом. Ледяной дождь утянул их вниз. Кусты сирени в садах тоже обломались. На зимнем солнце ветер играет серебром ветвей, как распущенными волосами американских мультяшных фей. Дайте нам сказку! Но не до сказки. Едешь по Подмосковью: арки скорбных, поставленных раком берез. Похоже на красоту пытки. Приходит лето – новая напасть.

Впрочем, на этот раз климат был ни при чем.

Россияне ждали нападения с воздуха. В полдень завыли сирены. Москвичи, проклиная все на свете, с ленцой попрятались в метро. Однако удар пришелся из-под земли. Штурм начался в центре столицы, на моей с детства любимой станции метро «Маяковская». Не скажу, что я оказался там по чистой случайности. Моя мама живет в доме неподалеку от Зала Чайковского. Этот пятачок Москвы и есть моя малая родина, районная география моего детства. Когда над городом раздался вой сирен, превратившийся вскоре в тягучую пробуксовку звука, и стаи черных птиц затмили небо, она упросила меня спрятаться в метро.

Мама ходила по квартире, опираясь на две палочки, покачивая девяностолетней головой с подчеркнуто элегантной укладкой волос, устремленной вперед под гнетом сутулости, и твердила, чтобы я уходил. Я хотел забрать маму с собой, в ее фиолетовой блузке с отложным воротничком, унести на руках (хотя я никогда не брал ее на руки), сильно похудевшую за последний год, мучительно перенесшую воспаление легких, но она сказала, что она слишком стара, чтобы прятаться от авиации. Я сопротивлялся, не хотел от нее уходить, отвлекал разговорами, время от времени тревожно поглядывая в окно, пока она в свойственной ей манере не вспылила, сверкнув умными, уставшими видеть глазами, и не стала гневно кричать:

– Да иди ты! Иди наконец!

Я подошел к ней, не понимая, чем вызван ее крик, раздражением старости или неожиданной заботой обо мне. Внучка новгородского священника, который прятался от большевиков по отдаленным деревням, чтобы не скомпрометировать саном свою семью, старая атеистка, она отказывалась от спасения, оставляя себя на произвол судьбы.

Но был ли я достоин спасения? На протяжении многих лет мама подозревала за мной что-то неопределенно подленькое. В ее воображении я совсем разложился. Я шел на компромиссы с подонками, строил дома в Крыму, размахивал членом перед детьми. Я пытался воевать с этим подленьким образом, я смирялся, кричал, оправдывался, трубку бросал – безуспешно. Этот мой образ завис в ее подсознании, оттуда у меня не было сил его выковырять. На поверхности все было гораздо более мелочно. Ей не нравилось, как я одеваюсь и стригусь. От моих подарков она демонстративно отказывалась, передаривая домработницам или возвращая мне с возмущением, считая их слишком дешевыми. Если учесть, что моя мама была начитанной женщиной, любящей импрессионистов, знатоком протокола, женой советского посла, подолгу жившей во Франции, то все это граничило с безумием. Мой младший брат пытался объяснить недоразумение тем, что мама привыкла в чине жены посла повелевать и вошла в роль.

Не знаю. Можно ли сдать мать на анализ? Иногда мы с мамой спохватывались и, пыхтя, пытались вылезти из ямы, она мне звонила, называла уменьшительным именем, расспрашивала о моих делах, мы обменивались новостями культуры. Мы стремились пребывать на уровне просвещенного представления об отношениях любящей матери и любящего сына, но неизменно снова срывались в клоаку. Когда под Рождество я привел Венеру Мытищинскую познакомиться с ней, мама тонко улыбнулась:

– Зачем вам нужен этот плохой человек?

А папа, или, вернее, то, что от него осталось, с озабоченным видом спросил Катю:

Дальше