Дни моей жизни. Воспоминания. - Щепкина-Куперник Татьяна Львовна 19 стр.


   Впервые же он в "Имогене" ввел двойную сцену, как бы предвестие нынешнего конструктивизма: часть действия происходила внизу, на просцениуме, а часть -- на площадке, представлявшей как бы отдельную маленькую сцену. Там как раз была поставлена опочивальня Имогены, Ермолова лежала спящая на ложе, озаренная розовым светом ночной лампады, а красавец -- Горев крался к ней со своими преступными замыслами, картина была для публики непривычная и необыкновенно эффектная.

   Потом пошли такие подробности, как, например, когда действие по пьесе происходило в конторе торгового дома ("Озимь" Лугового), в течение всего действия слышалось пощелкивание на счетах. Если требовались портреты действующих лиц, то они снимались или писались с загримированных актеров, исполнявших эти роли. В деревне -- за сценой пели петухи и лаяли собаки. В "Плодах просвещения" молодежь в сторонке дурачилась и смеялась за отдельным столом и делала бумажные кораблики. Словом, явились детали, которые потом подхватил и так богато развил Художественный театр. Но все же первым пионером этого реализма, составившего целую эпоху в истории театра, был Черневский.

   Любил этот человек свое дело и Малый театр совершенно фанатически. Первым он приходил в театр, последним уходил из него, как добрый хозяин осмотрев все уголки и мышиные норки: не забыто ли что, не брошен ли окурок... Точен и аккуратен он был исключительно и требовал точности от всех артистов, не делая различия между большими и малыми... Опоздать на репетицию при С.А. было делом неслыханным. Как-то раз "сама" Надежда Михайловна опоздала на репетицию "Осколков минувшего". Собравшаяся труппа и С.А. ждали ее 16 минут! Когда она вплыла на сцену, С.А. почтительно поцеловал ей руку, потом вынул часы и при всех выразительно сказал:

   -- Надежда Михайловна, шестнадцать минут!!

   Она улыбнулась, извинилась... И репетиция немедленно началась.

   Иногда он свои замечания делал неожиданно: например, как-то после репетиции, когда к нему подошел курьер и спросил, по обыкновению, не надо ли чего к завтрашней репетиции приготовить, он сказал, выразительно поглядев в сторону Рыбакова:

   -- Да вот, Яковлев, для Рррыбакова на двугривенный энеррргии, -- и с этим ушел.

   Рыбаков, конечно, принял это к сведению, но забавнее всего, что в невинности души Яковлев тоже принял это к сведению и на другой день смущенно доложил С.А.:

   -- Не знаю, как и быть, С.А., -- и в аптекарских, и в москательных был -- нигде этого не продают!

   С.А. очень порицал, если кто-нибудь на сцену входил в фуражке, и говорил при этом:

   -- В церковь в фуражке не войдете, а это тот же храм.

   И сцена для него действительно была то же, что для верующего храм.

   Дома Черневский жил весь только в работе для театра -- и в ожидании спектакля. Он собирал драгоценные материалы для истории Малого театра. Вел дневник, записывал каждый день все до мельчайших подробностей, что происходило в театре, все постановки, замены и т.д. и часто говорил нам, что теперь этого печатать нельзя, "а вот после моей смерти, да когда и остальные уйдут -- лет через 25--30 можно будет напечатать". Кроме того, он хранил афиши за каждый день, вел списки всем ролям, новым приемам, дебютантам и пр. -- больше чем за 40 лет. К несчастью, все эти бумаги случайно погибли в Персии при каком-то восстании в 1905 году -- попали они туда при переезде его вдовы.

   С дядей Сережей ушло много такого, чего, кроме него, никто не знал. Это была живая летопись театра, и утраченных бумаг бесконечно жаль. Там же пропала и его переписка с Островским, Потехиным и другими авторами. Работал он много и усердно. Его уютный кабинет, сплошь заставленный книжными полками, видел его за письменным столом с восьми часов утра и часто после двенадцати ночи.

   Все утро он проводил в театре, после четырех являлся домой, в полпятого был обед, после которого он ложился на часок отдыхать на турецкий диван в кабинете. И вот умнейший бульдог Дирбой, любимец семьи, вскакивал на окно в столовой и дежурил. Дом, где жили Черневские, стоял в конце Гнездниковского тупика, за железной оградой, в окно были видны ворота и уходивший к Тверской улице переулок. И когда в зимних сумерках показывались два фонаря театральной кареты, Дирбой соскакивал со своего поста и неизменно бежал сначала в кабинет, где дергал С.А. за полу и полаивал, словно говоря: "Вставать пора!" -- а затем несся к горничной и тащил ее в переднюю отворять -- и действительно, сейчас же снизу раздавался звонок и голос швейцара:

   -- Карета за С.А.!

   Вернувшись из театра, С.А. садился ужинать с семьей. Ужин был классически неизменен: винегрет, котлеты и крепкий квас, что казалось удивительно вкусным домашней молодежи. После ужина он обыкновенно уходил еще поработать в кабинет, а когда, бывало, молодежь распоется, расшалится, засидится чуть не до петухов, -- он входил в столовую и спокойно говорил:

   -- Ну, посидите, а я часиков на пять к себе пойду... -- и уходил спать, не обращая внимания на смех, гитару и шум, которые, наверно, доносились до него, несмотря на довольно большую квартиру.

   В своей семье это был мягкий, корректный человек, прекрасный семьянин. Дом его полон был родственниками, и своими, и жениными, которых он кормил, поил и содержал. Тетя -- его вторая жена -- была моложе его лет на 20, но никакого старческого брюзжания, ревности или деспотизма он не вносил в семейную жизнь. Он был человек большой души и большой разумной доброты. Он усыновил ее сына от первого брака и любил его как своего. Кроме того, у него жили: молоденькая сестра его жены, моя сестра Аля после смерти мамы, старушка -- его сестра, отставная балетная танцовщица, дочь его от первого брака, не считая постоянно гостивших или приходивших на праздники племянников, товарищей сына, подруг барышень и пр. и пр.

   Дом был необычайно театральный: тетя и сестра ее были на сцене, Аля, когда подросла, и подруги ее были в театральном училище, дома все время устраивали спектакли, шарады, репетировали, декламировали стихи, разучивали куплеты под музыку, учили вслух роли. Все зачитывались пьесами и романами и проливали над ними слезы, включительно до сентиментальной горничной Маши, племянницы Яковлева, тоже бредившей сценой... С.А. никому не "мешал жить", но для всякого у него находилось доброе слово и умный совет, если кто этого хотел: влезать в чужую душу С.А. не любил. Над нами, молодежью, он часто добродушно подсмеивался, всегда при этом оставаясь на вид невозмутимым, и мы узнавали, что он шутит, только по одному характерному признаку: у него слегка подергивались ноздри его красивого носа, и мы говорили: "А! У дяди Сережи нос шалит, значит, это неправда".

   Шутки его были более чем невинны. Например, он любил селедку и вот вдруг, войдя в столовую к ужину, скажет: "А селедочка-то не того... Пррри-пахивает". Тетя сейчас же всполошится: "Фу! Какой ужас! Мика, Аля, не смейте есть. У этой Катерины совсем носа нет!" Пока она возмущается, С.А. пододвинет к себе тарелку и, прикончив селедку, скажет: "Пррекрасная была селедка!"

   Или, едучи в вагоне дачного поезда, чтобы с ним не разговаривали, прикинется глухонемым. Его все жалеют, вслух о нем говорят... А он кончит свою газету и, выходя на станции, приподнимет шляпу и скажет: "Мое почтение", -- и тому подобные бесхитростные шутки, принимавшиеся с восторгом.

   Я уже рассказывала о том, как он, в сущности, был "отцом крестным" моей первой пьески и как он был горд ее успехом... Я так и считаю его моим первым проводником на пути драматурга.

   Отдыхал С.А., как тогда это велось, весь Великий пост. Спектаклей тогда постом не бывало, и свободные артисты или отдыхали, или разъезжали по провинции, где давали спектакли под названием "Литературных вечеров" или "Чтения отрывков из таких-то пьес" в костюмах... Хитрость всем известная, на которую полиция смотрела сквозь пальцы, вероятно, за некоторую мзду. С.А. в поездки никогда не ездил, он употреблял пост на отдых, приведение в порядок своих записок и бесконечные прогулки, которыми вознаграждал себя за весь сезон.

   Вот как из года в год он неизменно проводил первый день Великого поста, так называемый "чистый понедельник". С утра он отправлялся... в Малый театр! И когда ему говорили: "Там же все заперто и никого нет", -- он отвечал:

   -- Должен же я посмотрреть, стоит ли он на месте!

   Убедившись, что за ночь его любимый театр не сгорел, не разрушился и не пропал, он пускался в путь. Как сейчас помню его красивую, бодрую фигуру в "крылатке" -- нечто вроде плаща без рукавов, в мягкой широкополой шляпе, с палкой -- в сопровождении Дирбоя, бодро помахивающего обрубком хвостика, отправляющимися на прогулку. Прогулка была тоже традиционно одна и та же: он обходил все московские вокзалы по порядку, причем на каждом отдыхал и закусывал -- кофе пил и читал газеты на Николаевском, пирожки ел на Рязанском, обедал суточными щами и осетриной на Брестском, чай пил на Виндавском -- и только к вечеру возвращался домой, причем мы издали в конце тупика видели его прямую и бодрую, как ни в чем не бывало, фигуру с палочкой -- и жалкого Дирбоя, плетущегося за ним с высунутым языком!

   К концу своей жизни С.А. исполнил свою заветную мечту: поехал за границу в компании суфлера Жданова, маленького, кроткого человечка с тоненьким голосом и любовью к литературе... Оба они не владели языками, но умудрились где пешком, где в четвертом классе за триста рублей объездить пол-Европы. Он вернулся полный энтузиазма и новых планов, исполнить которые ему не дала быстро развившаяся сахарная болезнь, унесшая его в могилу. Мы хоронили его в разгаре лета. Театральная Москва была в разъезде. Жаркий, душный день нависал над изнемогающим городом, белая пыль неподвижно оседала на деревьях. Небольшая кучка его родных и друзей не замечала усталости и зноя. За гробом шли люди, для каждого почти из которых он в свое время сделал что-нибудь хорошее, помог, поддержал: у нас было такое чувство, что ушел от нас хороший друг...

   С.А. был богатая натура, настоящий русский самородок, в полном смысле этого слова, и, если бы в свое время ему дали настоящее образование, его имя, наверно, прогремело бы, как имя Кронека или Станиславского. А так немногие, может быть, и вспомнят теперь этого настоящего работника театра, этого истинного "героя труда".

Федор Петрович Горев

   Можно ли обойти молчанием такую яркую фигуру, как Федор Петрович Горев, в течение 16 лет бывший первым любовником Малого театра?

   Физиономия актера меняется по мере того, как меняется и сама жизнь, и эпоха, и искусство. Давно уже нет несчастливцевых, хотя, увы, аркашек и посейчас можно встретить в театральном мире, они только одеты иначе и жаргон у них другой, да не бредут они пешком из Керчи в Вологду, а в худшем случае ездят "зайцами" в поездах... и называются "человек Коко" (смотри рассказ Баршева "Большие пузырьки"). Но несчастливцевы вывелись, и не только несчастливцевы, но и горевы: теперь уже нет таких исключительно типичных для своего времени, таких специфических актеров. Люди без образования, только с талантом, не прошедшие никаких курсов, а все берущие чутьем, люди, для которых нет жизни вне театра, у которых театральны и любовь, и душа, и сама смерть.

   Таким был Горев. Он был до того хорош на сцене, что в жизни никому даже не приходило в голову предъявлять к нему какие бы то ни было требования. Важно было то, что на сцене это был изумительный любовник, смелый герой, совершавший подвиги благородства и заставлявший верить в то, что это благородство не химера, а совсем неважно было то, что в жизни это был недалекий человек, любивший выпить и кутнуть, игравший в карты, попадавшийся в каких-то не особенно красивых историях, приведших его как-то даже на скамью подсудимых. И там -- в суде -- судили не этого слабого человека, а судили великолепного актера. Защищавший его адвокат, известный Н.П.Шубинский, написал ему последнее слово и строго сказал:

   -- Вы, Федор Петрович, выучите его наизусть и скажите, а больше ничего не вздумайте от себя говорить.

   Горев выучил "последнее слово" как монолог -- и сказал его так, что заседатели, ни одной минуты не колеблясь, вынесли ему оправдательный приговор.

   Этот человек был как бы бессознательным проводником прекрасных мыслей, поэтических вдохновений и благородных чувств, остававшихся непонятными ему самому.

   Я помню, как он сыграл раз с М.Н.Ермоловой в "Марии Стюарт" роль Мортимера. Он был так величественно хорош в ней, так благороден, что захватил всех. Я сказала ему, увидав его за кулисами: "Как вы были сегодня хороши, Ф.П.!" Он с довольным видом ответил: "Я очень рад, что вам понравилось". Потом помолчал и спросил:

   -- А скажите, деточка (он был со мною в дружбе, особенно после того, как сыграл роль героя в моей первой пьесе "Летняя картинка", и очень лестного мнения был о моих умственных способностях)... Скажите, он кто, собственно, был -- этот Мортимер?..

   В нем была какая-то забавная наивность, соединявшаяся с актерской самоуверенностью. Он знал, что его считали недалеким, и не обижался на это, но иногда протестовал, например, заявил одному нашему общему знакомому:

   -- Вот все говорят "Горев глуп" да "Горев глуп"... А я вот вчера два часа с Танечкой проболтал, да как хорошо! Но ведь она же умнейшая из моих знакомых барышень. Разве она стала бы так долго со мной разговаривать, если бы я был так глуп?

   У меня к нему была прямо слабость. Очень уж характерен был он весь. Он жил в одном доме с моим дядей Черневским, и мы часто встречались. Он был женат вторым браком. Первым он был женат на известной провинциальной актрисе Е.Н.Горевой, игравшей трагические роли, на что она не имела никакого права, кроме хорошей фигуры и классической красоты. Таланта у нее не было никакого, и играла она больше по провинции, но потом вздумала основать свой собственный театр в Москве. Она очень подружилась с богатой женщиной из купчих, и та снабдила ее капиталом на открытие театра. Открыли его с большой помпой, пригласили лучших актеров, декораторов, литераторов, начали ставить классиков, на костюмы покупали настоящий бархат, но -- дело не пошло. Во-первых, велось оно беспорядочно: ничего не стоило, например, Е.Н. отменить спектакль, "потому что Танюша решила сегодня в баню ехать...", и т.п. А во-вторых, публику нельзя было обмануть, и смотреть после Ермоловой в тех же ролях Гореву не хотел никто. Театр лопнул, деньги были прожиты, и остальные годы Горева прожила в безвестности.

   Нельзя забыть интонации Горева, когда он говорил: "Лиза "Марию Стюарт" играет!"

   Его вторая жена тоже была Лиза и тоже необыкновенно красива. Она дала ему двух сыновей. Старший, Аполлон, был почти так же красив, как отец. Он был впоследствии артистом Художественного театра, сыграл там талантливо Хлестакова в новом толковании: очаровательного, капризного ребенка, это было совсем не по-гоголевски, но очень привлекательно, -- и совсем молодым умер от чахотки. Что сталось с его женой и вторым сыном -- я не знаю. Она еще тогда, когда я знала ее, страдала неизлечимой болезнью, что было особенно печально, когда смотрел на ее красоту.

   Как-то раз он за кулисами начал ухаживать, по обыкновению, за той женщиной, которая стояла рядом с ним. На этот раз это была юная тогда Дуня Турчанинова, которую он буквально чуть не до слез довел своими приставаниями. Она не выдержала и, вспыхнув, сказала ему:

   -- Как вам не стыдно, Ф.П., ведь это же пошло...

   Он вдруг устыдился ее великолепных, с молодым гневом и недоумением смотревших на него глаз и ответил:

   -- Ну, не сердитесь, не сердитесь, деточка... Не буду больше -- и пойду играть для вас.

   И пошел играть -- играл что-то Шекспира, -- и сыграл свою сцену так, что действительно довел ее до слез, на этот раз слез чистейшего восхищения...

   Горев красив был умопомрачительно той красотой, которую видишь на классических картинах и встречаешь в античной скульптуре, -- красотой, которая требует пурпурных плащей, золотых лат и лавровых венцов. К нему особенно не шли котелки, пиджаки и сигары: он был для современности слишком "декоративен", вроде как если бы Венеру Милосскую одеть в модное платье и затянуть в корсет. Получалось что-то противоестественное. Эта его красота в соединении с талантом, конечно, вызывала частые увлечения. Но настоящей любви он, этот художник любви, и не знал, и не внушал. Ухаживал он буквально за всякой женщиной, попадавшейся ему на дороге. Не избегла общей участи и я, но он очень добродушно отнесся к тому, что я вышутила его, хотя он и мне пробовал говорить свою излюбленную фразу: "Если вы полюбите меня -- вы из меня человека сделаете!" К слову сказать, он только повторял весьма ходкую в те времена формулу, на которую было принято ловить доверчивые души: обыкновенно мужчины уверяли женщин, что они гибнут и что только любовь данной женщины может их спасти. "Спасать" мужчин было в моде, и сколько несчастных наивных девушек попались на эту удочку и, добросовестно взявшись за "спасение" какого-нибудь ничтожества, губили собственную жизнь.

Назад Дальше