И вдруг в этой атмосфере мещанского благополучия появилась -- словно камень швырнули в стоячую воду -- беспокойная женская фигура, не кругленькая и не розовая... Послышался нервный, резковатый, совсем не щебечущий голос, вместо подпрыгивания милых куколок сверкнула змеиная грация и поразила глаз парижская манера одеваться. Яворская явилась к Коршу без всяких рекомендаций -- только с "волчьим билетом" из Петербургской театральной школы при Александрийском театре по классу Давыдова, где по окончании ее не приняли. Давыдов не любил ее. Она от этого удара духом не пала, а отправилась в Париж и весь летний сезон прозанималась с актером французской комедии Го. После этого она приехала в Москву и пошла к Коршу.
Она заявила ему:
-- Дайте мне продебютировать в "Даме с камелиями".
Корш рассмеялся, хотя его лисьи глазки смотрели на нее ласково, -- он сразу чутьем опытного человека, лет двадцать "евшего театральный хлеб", понял ее возможности.
-- Дитя мое, ученица!.. Я вас охотно приму, но пока на маленькие рольки... обыграйтесь, голуба, -- там увидим...
-- Рискните! -- сказала она и посмотрела на него так -- это сам он мне рассказывал, что он тут же решил: "Рискну!"
Но все же из осторожности сказал, что просит ее продебютировать в одноактной "салонной" вещице, чтобы иметь понятие о том, как она держится на сцене. Остановились на комедии "Чашка чаю" -- в два лица. Героя должен был играть с ней Людвигов, интересный актер на роли "фатов" -- тогдашнее амплуа -- и супруг Мартыновой, по одному этому уже относившийся к ней враждебно. Новая дебютантка обеспокоила актрис. В театре шипели, пересмеивались, на репетициях Людвигов держал себя насмешливо и пренебрежительно... Явно и тайно подпускали шпильки насчет ее наружности, образования, воспитания... "Скажите пожалуйста, по-французски разговаривают!" и т.п.
То говорили: "Нам образованных не надо! Небось Щепкин и Мочалов необразованные были, а поди-ка, дотянись до них..."
То шипели: "Может быть, вы и графского роду, но у меня у самой папенька статский советник!"
То любезно соболезновали: "Ах, душечка, ваша наружность совсем для сцены не годится: в жизни вы очень интересны, но под гримом потеряете обязательно".
Перед дебютом она пришла на репетицию. Дебют волновал ее. Вещица была изящная, но не показная и неблагодарная. В отведенной ей уборной были заранее сложены ее вещи и желтый атласный капот, который она просила театральную портниху подшить. Пришла она раньше назначенного времени -- еще репетировали большую пьесу. Подошла к уборной и услышала в ней голоса и смех. Она присела в коридоре на стул, думала, что туда случайно забрались актрисы, -- входить ей не хотелось. Машинально прислушалась к разговору. Они заливались смехом: "Цвет-то, цвет-то каков! А еще светская дама! Вот так вкус! Да вы посмотрите -- атлас-то бумажный! Да, покажет ей публика завтра ее место: за один этот капот освищут!"
Она распахнула занавеску -- и вошла в уборную в то самое время, как злосчастный желтый капот перелетал из рук в руки при общем смехе. Произошло общее смятение. Актрисы сконфуженно ретировались из уборной. Она им ничего не сказала, но, как она говорила мне потом, в эту минуту у нее словно что-то оторвалось от сердца, и вера в людей поколебалась в ней.
Она не спала эту ночь... Но днем плакать не смела, чтобы не испортить лица. Пришла в театр, вооружившись равнодушием отчаяния: была уверена в неуспехе. Загримировалась, надела несчастный желтый капот -- другого ей сделать было не на что. Вышла на сцену с таким чувством, будто в воду бросилась... Свет рампы резнул глаза. Вдруг увидела свою фигуру в зеркале -- и... перестала бояться. Вдруг поняла, что должна забыть, что перед ней Людвигов, не терпящий ее и старающийся "сорвать реплику", а думать, что она должна победить, покорить опасного противника... Она призвала на помощь всю ловкость светской женщины, всю нервность, всю грацию, на какую была способна: извивалась, как змея, и -- так победила публику, как этого воображаемого человека! От страстного подъема нервов электричество передалось в залу. Цвет капота, невзирая на то, что атлас был бумажный, благодаря парижскому происхождению был чудесный, чисто золотой, блестевший, как шампанское в бокале, и ощущением шампанского женственное очарование актрисы разбудило сонную публику.
Отметили два-три серьезных критика, заинтересовались рецензенты, театральная Москва. Корш начал давать одну большую роль за другой, включительно с "Дамой с камелиями", начал меняться репертуар, и с ним и публика. Сливки литературно-театрального мира стали бывать на пятницах у Корша, появилась учащаяся молодежь, всегда чуткая ко всему живому и новому, -- и звезда Лидии Борисовны ярко загорелась...
Когда мы сошлись с ней, она уже заняла в театре положение премьерши, и ей был дан бенефис.
Для своего бенефиса она решила поставить пьесу Софьи Ковалевской и А.Лефлер "Борьба за счастье". Пьеса была серьезная, и Корш чуть не рвал на себе волосы, отговаривая ее от постановки, уверяя, что и сборов не будет и успеха не будет, что это "тоска", но она настояла на своем. Мы взялись исправлять плохой перевод пьесы. В это время она играла трагедию Писемского "Самоуправцы" и по ходу действия должна была целый акт сидеть якобы в подвале, откуда ее в самом конце акта освобождали, и она с воплем кидалась на сцену из люка. Таким образом, в начале акта ей приходилось спускаться в люк под сценой, и там, при свете огарка, примостившись на груде пыльных декораций, мы вдвоем правили пьесу. Помню это рембрандтовское освещение во мраке подземелья, огарок, освещавший Лидию в белом пеньюаре, с распущенными золотистыми косами, помню нашу усердную работу вполголоса, когда мы перечитывали фразу, потом трагический шепот моего старого знакомца Ивана Никитича: "Лидия Борисовна, ваш выход!" -- и ее вопль, и быстрое движение, точно влет всей белой фигуры в зияющее отверстие люка...
"Борьба за счастье" прошла с огромным успехом, это был первый раз, что со сцены театра Корша раздавались такие слова и появились рабочие как герои пьесы.
Пьеса эта, затронувшая впервые на русской сцене рабочий вопрос, произвела сильное впечатление. Особенно увлекалась ею молодежь. Все больше и больше говорили в Москве о новой артистке, ее "культурности", "смелости" и пр. Но одновременно с этим, как всегда бывает в случаях неожиданного успеха, разгоралась к ней там и сям беспричинная вражда.
Лидия была не красавица, но очень интересна. Поклонники воспевали ее в прозе и стихах, говорили, что у нее "глаза страдающей и счастливой вакханки", "русалки" и т.п., -- эти сравнения были тогда в моде: у нее действительно были великолепные серо-голубые глаза, и рот, умевший быть и нежным, и жестоким. Она была очень оживленна, всегда вся горела, любила и умела кокетничать. Ее отличительной чертой, как на сцене, так и в жизни, было полное неумение находиться в покое. Вспоминая ее, я всегда представляю ее себе в движении -- куда-то торопящейся, что-то передвигающей, идущей, устремляющейся. Но иногда, когда мы оставались одни, она рассказывала мне роман своей юности, неудачного брака и обиженного сердца, и тогда как две капли была похожа на мюнхенскую мадонну скульптора Бейрера.
И глаза у нее казались невинными, как у ребенка. Очень странные у нее были глаза: в них чувствовалась какая-то пустота, словно их ретина не отражала и не воспринимала внешнего мира. Иногда немного блуждающие, иногда смотревшие почти не мигая, широко раскрытые -- это именно могли быть глаза русалки, не передающие никакого чувства, не имеющие дна, не жившие жизнью лица, нервного и подвижного. Ее больным местом был голос -- негибкий, со странной хрипотой, напряженный. Когда его слышали в первый раз, он обыкновенно производил неприятное впечатление, но постепенно забывался. Какой-то большой шарм был в ней, заставлявший большинство прощать ей этот голос. И многих она привлекала и интересовала, но многих и отталкивала: кто восхищался ей, кто возмущался, только никто почти не оставался к ней равнодушен. Сплетен она возбуждала невероятное количество. Ее считали женщиной очень легкомысленной, доступной, приписывали ей в десять раз больше, чем это соответствовало истине. Такой взгляд на нее установился прочно, настолько, что даже и А.П.Чехов, когда убедился, что дальше флирта у них не идет, был как бы словно обижен этим. Лидия Борисовна не могла пройти с кем-нибудь рядом по улице, чтобы молва сейчас же не приписала ей близости с ним.
Помню ярко одну сценку из этого времени. Я была на вечере в одном "аристократическом" доме. За ужином меня посадили рядом с молодым человеком из общества, призванным занимать меня. При представлении не было принято называть по имени даму, поэтому молодой человек не знал, кто я такая. Мой юный вид и скромное серое платье делали меня похожей на пансионерку, и вот мой кавалер ревностно взялся за дело. Завел разговор о том о сем, конечно, о театре, о последних новинках и, между прочим, спросил:
-- А вы видели новую звездочку, Яворскую, у Корша?
-- О, да, -- отвечала я без дальних комментариев.
-- Преинтер-ресная женщина! -- сказал он каким-то особенно хлыщеватым тоном.
Я невольно спросила:
-- А вы знакомы с ней?
-- Еще бы, -- продолжал он. -- Я часто бываю у нее. Шикарная женщина. За ужином -- очаровательна и как умеет пить! -- и он многозначительно прищурил глаза.
-- А вы ужинали с ней? -- постаралась я скрыть свое негодование, потому что всех знакомых Лидии я знала наперечет, они были у нас общие.
-- Да... не далее, как вчера: в тесной компании, и она... -- он хотел распространиться, но я прервала его, очень кротко сказав:
-- Послушайте... вы так молоды, а у вас, наверно, больная печень.
Он опешил и изумленно посмотрел на меня:
-- То есть?..
-- Ведь это только с больной печенью можно быть таким злым! -- серьезно сказала я.
Он все еще не понимал, к чему я клоню.
-- Нехорошо ведь так говорить о женщине, не имея к этому никаких оснований.
-- Позвольте, почему же это я не имею оснований? -- покраснев и делая обиженное лицо, спросил он.
Я, не повышая голоса и очищая ножичком мандарин, отвечала:
-- Потому что Лидия Борисовна мой лучший друг, мы живем с ней вместе, а вчерашний вечер мы мирно провели дома и ни с кем не ужинали.
Мне даже теперь смешно вспомнить, как его физиономия сделалась пунцовой до лилового цвета, и он вдруг исчез, словно сквозь землю провалился: у меня было такое впечатление, что он нырнул под стол.
Хозяйка спросила меня:
-- Что вы сделали с *?
Но так его никто больше и не видал. Он был не единственный: в моде было хвастаться близостью с ней, и я часто ловила людей на таких выходках. Это характеризует взгляд на нее, и недаром она любила повторять слова Марии Стюарт:
"Я лучше молвы, повсюду обо мне гремящей!"
С каждой новой ролью, с каждым новым успехом труппа ненавидела ее все сильней. "Девчонка, свалившаяся неизвестно откуда и забравшая в руки весь театр!" Ту несомненную заслугу, что Яворская европеизировала и освежила затхлый театр, никто ей не прощал. Ее туалеты, ее манеры, ее невидящий и рассеянный взгляд -- все ей ставилось в вину. И я помню, как в доме у Щепкиных под Новый год эта блестящая "звезда" плакала горькими слезами и, рыдая, повторяла: "Я в театре, как белая лошадь!" Ей тяжело было быть "белой лошадью", этой 23-летней "звезде", за которой уже стояло прошлое разбитой молодой любви. Но, кроме вражды, сплетен и издевательств, она не встречала в своем кругу ничего. Мудрено ли, что и она научилась чуждаться своего мира и видеть в нем врагов, и все больше и больше становилась особняком, чего большинство не прощает.
Сливки Москвы -- профессора, писатели и т.д. -- были притянуты к ней. Но фатально женщина в ней интересовала их больше, чем артистка и человек, и в этой атмосфере ей иногда было трудно жить. Умные, серьезные люди в ответ на запросы ума, духа, которые у нее в юности, несомненно, были, отвечали ей: "А вот поедем, побеседуем в Стрельне..." Московская манера за стаканом вина говорить о высоких материях!
* * *
Жилось нам тогда шумно. Интересно.
Другие мои приятельницы присоединялись к нам. Чаще всего это была Лика, Мария Павловна Чехова, милая, тихая девушка с лучистыми глазами, сестра А.П.Чехова, и молодая певица Варвара Аполлоновна Эберле.
Мария Павловна занималась живописью и преподавала в гимназии Ржевской (родственницы Лики и моей свойственницы). Она была серьезна и сдержанна на вид. Я, привыкшая к экспансивности театрального мира, сперва немного дичилась ее, но скоро поняла всю ее душевную прелесть, чеховский юмор и тихую веселость, освоилась с ней совсем и подружилась. В наш кружок она вносила нотку тургеневской женственности, веявшей от нее даже в самые шумные наши минуты. Она была олицетворением женственности, но ведь недаром она была Чехова: умела она и понять шутку, и сама поддразнить -- незлобиво и умно.
Варвара Эберле была тоже очень интересна в своем роде: высокая, стройная с темно-рыжими волосами цвета спелого каштана, освещенного закатом, с зелеными глазами. У нее был милый голос. В Большом театре она поэтично и свежо спела Татьяну, а вот так, в дружеском кругу, сидя на полу на подушках и держа в руках балалайку, на которой знакомые художники писали ей головки и пейзажи, а я -- стихи, она чудесно пела русские песни "Хуторок", "Перекати-поле", как только может петь русская степная девушка, и заставляла навертываться слезы на глаза слушавших. Я думаю, будь это позже, она бы превзошла успехом Плевицкую и ей подобных: но тогда русские песни еще не вошли в моду. Она была необыкновенно заразительно весела и жизнерадостна. Иногда, живя у своих в деревне, она приезжала ко мне в Москву, "на один день, переночевать и домой". И этот день растягивался в две-три недели -- так цеплялись одно за другое приглашения, выставки, спектакли...
У меня остался в памяти яркий день ранней весны, голубой и золотой, в Москве. Варя только что была у какой-то гадалки, куда заставила меня сопровождать ее, гадалка наговорила ей всякого вздору, и мы, выходя, веселились как дети. Мы садились в пролетку. Кругом сновала оживленная толпа, блестела, как свежевымытая, зелень бульваров, горели купола церквей. Мы обе рассмеялись -- сами не зная, чему -- и тут же, на улице, звонко расцеловались, радуясь, тоже не зная, чему: солнечному дню, свободе... а главное, своей молодости. Ничего не случилось, а нам казалось, что нам подарили что-то драгоценное... Много лет спустя, когда я встретила ее в трауре по мужу и в повязке сестры милосердия, мы вспомнили эту минуту.
Я останавливаюсь на описании некоторых моих подруг, потому что мы тогда составляли довольно интересный и "новый" кружок, подобного которому, собственно говоря, до нас не бывало.
Дело в том, что раньше женщины как-то подразделялись на два разряда. Женщины из так называемого "общества": это были жены, матери, сестры... Их уважали, почитали, берегли -- и с ними скучали. Другой разряд были те женщины, к которым ездили кутить, с которыми не кланялись в обществе и которых можно было купить. С ними пили, на них разорялись -- и в конце концов тоже скучали.
В те годы была глухая и тупая реакция. Женщине не давали доступа к высшему образованию. Большая часть высших учебных заведений и курсов была закрыта.
От того-то лучший сорт девушек, которые в 60-е годы пошли бы на медицинский факультет и т.п., кинулся так или иначе в искусство. И образовался новый тип -- такие, как мы, и явился новостью для мужчин. С нами не было скучно...
Мы умели веселиться, выпить глоток шампанского, спеть цыганский романс; но мы и умели поговорить о Ницше, о Достоевском, о богоискательстве, мы умели прочесть реферат, продержать корректуру и пр. -- и со свободой нравов соединяли то, что они привыкли видеть в своих матерях, женах и сестрах: порядочность, благовоспитанность, чистоту.
Знали, что нас нельзя "купить", что мы требуем такого же уважения, как "матери, жены и сестры", а вместе с тем с нами можно говорить как с товарищами, советоваться по делу и пр. Но, конечно, уважение уважением, а все же: к тому, что для нас казалось серьезным делом, мужчины относились как к игре, составлявшие наш круг профессора, редактора газет и журналов, критики, писатели, артисты перепутывали серьезные споры и романы, лекции и Иветту Гильбер, Толстого и цыган, корректуры и устрицы. И не видели, и не хотели понимать, что мы -- "первые ласточки" и, как нас называли не без возмущения дамы из общества, "девицы конца века", ценой своей молодой жизни, своей репутации, с улыбкой на губах и с мужественным трудом, посреди осуждений, травли, ухаживаний пробивали дорогу будущей женщине, разрушали толщу вековых традиций, предрассудков и рабства своими слабыми руками и служили большому делу: раскрепощению женщины.