Я говорю об этом подробно, чтобы объяснить, почему наш кружок заключал в себе так много серьезных, умных, даже пожилых людей, которые себя чувствовали с нами как рыбы в воде и рады были каждому предлогу, чтобы проводить время с нами. Это своеобразный момент в жизни Москвы, и его стоит отметить.
Многие из них были нашими настоящими и бескорыстными друзьями. И первым из них был "дедушка" Саблин. Наш милый "серебряный дедушка"! Вспоминаю о нем с глубокой нежностью и благодарностью. Он был одним из редакторов "Русских Ведомостей", ведавший главным образом административной частью. Брат его был известный революционер Н.Саблин, покончивший самоубийством. Сам Михаил Алексеевич был человек хрустальной души и честности. Ему было всего 51--52 года, когда мы встретились с ним, но его московская ленца, его седые волосы, неизменная мягкая сорочка, в которой он ходил всюду, даже на торжественные заседания и юбилеи, его добродушная манера с молодежью, баловство, а иногда и воркотня на нас за "легкомыслие" -- все это вместе заставило меня прозвать его "дедушкой", и с моей легкой руки все, и Чехов в том числе, иначе уж его не звали.
Дедушка всегда готов был прийти на выручку во всяком затруднительном случае: всегда у него были наготове и дружеский совет, и проборка, и помощь. Он работал много и серьезно (по образованию статистик, и на этом поприще он много потрудился). Газета у него брала всю его жизнь. У этого бесконечно работавшего, серьезного, милого человека была одна слабость: он любил покушать, а еще больше -- угостить, и он очень ценил во мне мой здоровый молодой аппетит. Очень часто приезжал он за мной и увозил меня завтракать в Эрмитаж, где у него был свой столик и где при его появлении ослепительно-белый официант, осклабляясь, приветствовал его: "Здравствуйте, Михаил Алексеич!" -- и, не дожидаясь приказания, тащил ему какой-то его излюбленный коньяк под названием "Журавли", так как подавался в граненых графинчиках с изображением летящих журавлей. Тут за долгими беседами дедушка поучал меня разным вещам: критиковал последний рассказ, советовал, какую книгу прочесть, рассказывал что-нибудь из прошлого газеты, заказывал тему для фельетона. И наряду с этим -- учил, что после чего пьют, в каком порядке что едят, и прибавлял:
-- Не люблю я женщин, которые не понимают, что едят: подай ты ей вареную картошку, дупеля, пре-сале или жареную калошу -- не разберет. Культурный человек даже в таких жизненных функциях, как еда и питье, должен быть культурен.
Но я сильно подозреваю, что его любовь завтракать именно со мной была вызвана его неоднократным присутствием при моих 40-копеечных "мадридских" обедах, когда я наспех глотала какую-нибудь миниатюрную "жареную калошу".
Как сейчас вижу я его красивое, розовое лицо, яркие и ясные, как у ребенка, голубые глаза и серебряную седину волос и бороды и слышу добродушный его голос с московской оттяжечкой. И -- всегда при нем -- чувство спокойной уверенности в рыцарской защите и уважении этого "дедушки" к своим молоденьким и, в сущности, беспомощным и беззащитным "внучкам".
Какие приятные "чаи" задавал нам иногда дедушка в редакции "Русских Ведомостей" после осмотра типографии, где мне так сладок казался запах свежей краски и бумаги, где я с восторгом присматривалась к работе наборщиков, и такое в душе было чувство радостной любви к этим людям, к гордости М.А. -- ротационной машине, казавшейся мне живой и вместе с ними помогающей мне передавать в мир мои мысли и чувства, роднящей меня с этим миром, -- это может понять только тот, кто сам испытывал это! И в этой обстановке особенно приятно было чувствовать себя как дома, распивать чай под улыбками радушно хозяйничавшего дедушки. Для него редакция "Русских Ведомостей" была смыслом и целью существования, дорогим детищем. В то время как Соболевский, Игнатов и др. были "Мариями" газеты, он был той "Марфой", без которой, может быть, остановились бы все колеса этого большого механизма, этой лучшей в то время в России газеты, жившей тревожной жизнью, с постоянными запрещениями, приостановками, штрафами и т.д.
Иногда в ту же редакцию попадала днем и настоящая внучка М.А. -- трехлетняя хорошенькая Леля, и не знаю, с кем из нас он был добрее.
Благодаря этому же самому доброму волшебнику, дедушке Саблину, состоялась моя первая поездка за границу, оставшаяся в памяти, как первая любовь. Я с тех пор часто и много ездила за границу, раза по два в год, жила там месяцами, но, конечно, никогда уже не испытала того захвата, что в первый раз.
Как сейчас помню: Чехов уезжал на юг. Мы поехали его провожать на Курский вокзал. Был март месяц -- Великий пост, в те времена ознаменовывавший конец театрального сезона и отлет "перелетных птиц", как назвал актеров Михайлов в известном романе. Кто ехал в турне, кто на отдых. К последним принадлежала Лидия Борисовна: она должна была на другой день ехать за границу. Мы привезли Антону Павловичу бледно-желтых тюльпанов и лиловых гиацинтов и сидели на вокзале за столиком в компании остальных провожавших его друзей, чокаясь красным вином, чтобы пожелать ему счастливого пути. Все куда-то собирались, строили планы поездок.
Я печально сказала:
-- Да, выходит, как в старом анекдоте: все разъехались -- одна я не разъехалась.
Меня начали расспрашивать, почему я не еду с Лидией. Я засмеялась:
-- Опять из старого анекдота: генерал не стрелял по ста причинам, из которых первая была, что у него не было пороха! У меня нет денег.
Тогда дедушка Саблин серьезно спросил:
-- А на что же существуют авансы?
Я даже смешалась. Как очень юная писательница я еще с авансами знакома не была. А он продолжал:
-- Я вам дам аванс, а вы своими заграничными фельетонами нам его отработаете.
У меня даже дух захватило, а Лидия с восторгом воскликнула:
-- Какое счастье -- значит, ты едешь со мной!
-- Постой-постой: ведь ты едешь послезавтра, а у меня и паспорта нет, а ведь это так скоро не делается...
Опять тот же мой добрый волшебник -- дедушка Саблин -- возразил:
-- Ну, положим, у меня это в один день сделается! (Он знал всю Москву, и во всех кругах у него были приятели.) Я не могла поверить своему счастью, но на другой день он привез мне паспорт и пятьсот рублей деньгами, а на третий -- мы с Лидией уезжали с Александровского вокзала в Вену, сопровождаемые цветами, конфетами и добрыми пожеланиями...
Виктор Александрович Гольцев, очень дружный с Саблиным, был совсем непохож на нашего дедушку. Он был моложе его лет на 10, еще темный, но с лысинкой: не было в нем того добродушия и круглой мягкости, как в М.А., -- больше остроты и сухости. Умные, оживленные глаза всегда смотрели насмешливо. Он легко зажигался, способен был на всякие увлечения и за стаканом своего любимого красного вина говорил такие вещи, что слушавшие начинали опасливо посматривать на стены, зная, что и у них есть уши. Он был непримиримый враг существовавшего режима, не скрывал от него, страдал за это, подвергался в свое время высылкам, состоял под надзором и пр. и пр. Со мной он часто ссорился, пытаясь всячески свести меня с пути "искусства для искусства", по которому, боялся он, у меня есть наклонности идти, на стезю "искусства гражданского"; это было его любимое словечко, и он постоянно цитировал мне разные стихи вроде:
Поэтом можешь ты не быть,
Но гражданином быть обязан!
И первый мой рассказ на "общественные темы" я посвятила ему.
Но пока что мои первые пробы в "Артисте", мои фельетоны в "Русских Ведомостях" под названием "Цветы" он критиковал строго и повторял слова Калхаса: "Цветы, цветы -- слишком много цветов!" И вдруг, к моему большому изумлению, горячо расхвалил "Восточные розы", довольно смелую экзотическую миниатюру из гаремной жизни, найдя в ней гражданскую ноту: стремление вывести турецкую женщину из-под ига порабощения. Я, признаться, совсем не имела в виду этого, когда писала все фантазии, приходившие мне в голову, но очень была рада, что ему понравилось. Он донимал меня необходимостью "общей идеи" в произведениях, а я никак не могла уяснить себе в точности, что это такое и как достигается. Он же пылил и уверял, что я нарочно выдумываю. И вот когда старый профессор Стороженко, один из членов Литературного комитета, пропустив мою пьесу "Вечность в мгновеньи", напечатанную в "Артисте" после постановки в Малом театре, сказал мне, что ему "особенно понравилась общая идея произведения", я прямо задохнулась от радости и непосредственно после этого с торжеством заявила В. А.:
-- Вот Стороженко говорит, что у меня есть же общая идея в "Вечности"!
Он сердито посмотрел на меня и сказал:
-- Ну да, есть: отчего же я вам толкую, что вы обязаны писать не одни свои цветочки!
Он написал целую шуточную поэму в прозе, в которой изобразил себя "Лаптем" народнического направления, Чехова -- орлом, а меня -- малиновкой, и в этой поэме, как-то под общий смех прочтенной за ужином, Лапоть предостерегал малиновку от орла, который может "съесть ее и пустить по ветру ее красивые перышки", и читал ей нравоучения, пока его вместе с пустой бутылкой из-под шампанского (это попало его другу дедушке!) не выметала какая-то метла.
"А малиновка все пела!.. Боги Греции, как она пела!" -- кончалась поэма. Это была маленькая пика Чехову за то, что мы все, конечно, уделяли ему как редко приезжавшему гостю больше внимания, чем московским нашим друзьям: пика, впрочем, добродушная, потому что сам-то он любил и ждал приездов А.П. как праздника. Жаль мне, что я не вела дневников этого периода, очень жаль: помимо того, что это была юность моя, это еще было интересное для Москвы время. Тогда жизнь искусства и литературы шла очень интенсивно, как всегда, говорят, в эпохи реакции, когда только в театре под иносказанием поэмы, на холсте картины могут подготовляться и вызываться к жизни заглушённые силы протеста и борьбы.
В Москве зарождался и расцвел Художественный театр -- тогда еще любительское общество, где играли юные Станиславский и Лилина. У Мамонтова пел "вышедший из народа" молодой Шаляпин, на выставках чаровал еврей Левитан; поклонение этим двум было уже своего рода протестом и лозунгом...
Новая картина была событием, новая пьеса -- волнением, бенефис любимой актрисы -- сенсацией. Рефераты и лекции, разрешенные и запрещенные, сменялись концертами, выставками и пр. Жизнь кипела: все вертелось около искусства. Среди этого иногда собирались у нас и веселились как дети, вдруг увлекаясь игрой в мнения или в фанты, в большой синей гостиной, и, так как правилом было от фантов не отказываться, то получались такие картины, что, например, почтенный, корректный профессор политической экономии Иванюков лез под стол и лаял оттуда собакой, а толстый, как воздушный шар, Михеев танцевал балетное па. Наша жизнь, на вид такая радостная и веселая, была, конечно, не лишена и своих трудностей.
Во-первых, работали мы очень интенсивно. Для того чтобы не быть голословной, я приведу далеко не полный список того, что я успела сделать за эти два года в Москве: я написала шесть одноактных пьес, из них две в стихах ("Летняя картинка", "Ирэн", "Вечность в мгновеньи", "В детской", "Месть Амура" -- шли в Малом театре, "На станции" -- в театре Корша). Перевела в стихах 3-актную пьесу Ростана "Романтики", которая идет и до сих пор. Выпустила сборник рассказов "Странички жизни", подготовила сборник "Ничтожные мира сего", написала первую половину романа "Счастье", печатавшегося в "Неделе". Сотрудничала в "Русских Ведомостях", "Русской Мысли", "Артисте". Участвовала в бесконечном количестве благотворительных концертов, студенческих и др., работала в воскресной читальне за Басманной и дежурила в яслях для детей рабочих.
Этого, кажется, было одного достаточно, чтобы заполнить жизнь, но сил и энергии был непочатый угол, и времени на все хватало. Когда нам нужно было серьезно поработать и мы хотели укрыться от посетителей, мы менялись: я уходила писать в комнаты Лидии, она -- учить роли в мою. Тогда каждая могла безжалостно отсылать гостей другой, и являлась возможность заниматься. Когда я возвращалась после такого отсутствия к себе, я всегда находила на своем столе или свежие цветы, или нежную записочку в благодарность за приют: мы были очень молоды, очень восторженны и немножко сентиментальны...
Дружба наша особенно не давала покоя моему бывшему жениху. Мне-то казалось, когда я окончательно разошлась с ним, что это и будет конец. Но много неприятного еще суждено было испытать мне из-за него. Он в Москве так и остался, не вернулся в Киев. Благодаря бойкому перу и необыкновенно легкой рифме он успел стать журналистом и сразу выдвинуться. Сотрудничал в наиболее распространенных бульварного типа газетах в Москве и пользовался, чтобы бог знает что писать обо мне и о моих друзьях. Особенно легко было делать это относительно Лидии, что меня удручало страшно, так как я понимала, что он преследует ее исключительно мне назло. Он в прозе и стихах писал всякие глупости, целый роман под названием "Вечный праздник", где под прозрачными фамилиями, не щадя черных красок, были выведены все мы, например, я называлась "Стружкина-Галилей", не надо было отличаться умом, чтобы понять, кого он подразумевает, и так всех остальных. Немало огорчения доставил мне в свое время этот способ мести, и успокоился он только тогда, когда через несколько лет наконец влюбился и женился. Тогда не только закончились его преследования, но я стала время от времени получать от него лирические стихи с реминисценциями и сожалениями. Но до этого счастливого времени много крови он испортил мне.
Эта шумная, перегруженная работой, делом, волнениями и развлечениями жизнь иногда становилась невмоготу: мы срывались и уезжали куда-нибудь на два-три дня, например, к Сергию-Троице, причем Гольцев укоризненно качал головой и говорил мне:
-- Мало вам живых людей -- угодников смущать поехали!
Я же с особенным удовольствием ездила в небольшое имение Чеховых Мелихово -- по Курской дороге. С Чеховым я познакомилась совсем не в плоскости "известного писателя", а скорее "друга Лики" или "брата Муси", и потому сразу подошла к нему просто и доверчиво. И поездки в Мелихово были моим лучшим отдыхом от московской жизни.
А.П.Чехов
Когда Антон Павлович наезжал в Москву, он останавливался всегда в "Большой Московской" гостинице напротив Иверской, где у него был свой излюбленный номер, и давал знать о своем приезде. С быстротой беспроволочного телеграфа разносилась весть: "Антон Павлович приехал", и дорогого гостя начинали чествовать. Чествовали его так усиленно, что он сам себя прозвал "Авеланом" -- это был морской министр, которого ввиду франко-русских симпатий беспрерывно чествовали то в России, то во Франции. И вот, когда приезжал "Авелан", начинались так называемые "общие плавания".
Вот передо мною голубая записочка, написанная его тонким, насмешливым почерком:
"...Наконец волны выбросили безумца на берег..." (несколько строк многоточий). "И простирал руки к двум белым чайкам..."
Это не отрывок из таинственного романа, это просто записочка, означавшая, что приехал А.П. и хочет нас видеть.
С нами у него были своеобразные отношения. Ко мне он относился хорошо, просто хвалил мои вещицы, любил мои стихи и звал меня Таней.
К Лидии чувство у него было двойственное. Она ему то нравилась, то не нравилась и, безусловно, интересовала его как женщина. Он ее первый рекомендовал Суворину, в театр которого она впоследствии перешла. У них шел своего рода легкий флирт. Между прочим, я помню, она тогда играла какую-то индусскую драму "Васантасена", в которой героиня, с голубыми цветами лотоса за ушами, становится на колени перед своим избранником и говорит ему: "Единственный, непостижимый, дивный..." И когда А.П. приезжал и входил в синюю гостиную, Лидия принимала позу индусской героини, кидалась на колени и, протягивая к нему тонкие руки, восклицала: "Единственный, непостижимый, дивный..." Отголосок этого я нашла в "Чайке", в том месте, где Аркадина становится перед Тригориным на колени и называет его "единственным, великим", что-то в этом роде.