И наконец -- его имение Марьинка, воплотившее для него последнюю, может быть, лучшую красоту природы и жизни.
Когда за несколько лет до его смерти я встретилась с ним после некоторого отсутствия и, шутя, по привычке спросила: "Ну что, Александр Иванович, -- все Дузе? Лучше ничего на свете нет?" -- он серьезно ответил: "Нет, мой друг: теперь -- Марьинка. Знаешь, ничто не может сравниться с тем, как распускаются почки на деревьях".
В последние годы он стал плохо слышать. Когда он как-то зашел ко мне, -- с ним уже трудно было говорить. Но ни на минуту он не терял обычного блеска и бодрости. Толковал о последней вещи Ибсена, рассказывал, какую собирается написать статью, проектировал поездку за границу -- "опять с Аличкой" (он как-то возил мою сестру за границу, в виде подарка к дню рождения, когда ей исполнилось 16 лет), но осуществить этой поездки ему уже не удалось.
Глухота его установилась окончательно месяцев за пять до смерти. Он писал одной своей приятельнице: "Я глух, насколько возможно быть глухим. Понятие о звуке, о голосе, о живой речи существует для меня только в воспоминании... Я говорю мало. Мне пишут. Я погружен в чтение и в воспоминания... меня радует вид цветов, я мечтаю о той минуте, когда я усну, -- я вижу сны..."
Он знал, что он неизлечим. Но к мысли о смерти относился как мудрец. Он писал своей сестре за полгода до смерти: "Нужно ли огорчаться смертью? Нет. Наш подвижный конгломерат молекул возвращается в тот всемирный хаос, из которого возрождаются живые существа. Это закон природы. Я уже давно где-то писал: вера в бессмертие души -- это верх человеческого самообольщения. Действительно, подумай только: каждый из нас представляет из себя результат, в общем неважный, недостатков, слабостей, пороков и нескольких добродетелей, все это более или менее случайно, наследственно, но, без сомнения, не особенно устойчиво... И вот в силу почти обязательной доктрины это бедное "я" осуждено существовать вечно? Это было бы ужасно. Как, никогда не уснуть окончательно? Всегда влачить неизвестно где свою индивидуальность, посредственную или отвратительную? Какой кошмар! И все это в награду или в наказание. Как наказать существо бессознательное или замученное при жизни? И как наградить того, кто скажет "довольно"?" Его настроение оставалось ровным и ясным, несмотря на это медленное умирание (он постепенно лишался слуха, вкуса и т.д.).
Я была у него в последний раз перед моим отъездом за границу весной 1900 года. (Он умер в июле.) Его старинный особняк выходил террасой в сад. В саду распускались цветы и стояли молодые яблоньки во всей вешней красоте своей. Из-за ограды виднелась яркая зелень соседних садов и, как жар, горели маковки и кресты ближней церкви. В прозрачном по-весеннему воздухе разливался розовый колорит готового к закату солнца. Щебетание ласточек, гулкие переливы благовеста, уплывающие розовые облака... Александр Иванович был приговорен. С трудом ходил, только передвигая перед собой стул, -- иначе шатался и падал... Ничего не слышал: свои вопросы и ответы я писала ему на бумаге -- на его блокноте. Он отвечал -- голос его был все тот же, мягкий, бархатный, звучный...
Мы опять ходили по дорожкам сада, как в те далекие дни, когда я была ребенком. Остановился у цветущей яблони, сорвал цветок и сказал:
-- Знаешь, я прежде не замечал, что они пахнут. А теперь я чувствую такой нежный, тонкий запах... Как все в природе прекрасно!
Мы проходили мимо мраморного бюста, белевшегося в беседке, и я, не разглядев, спросила:
-- Кто это у вас?
-- Это? Тот, кому надо молиться: родоначальник красоты! Ты не узнала? Зевс! -- усмехнулся он и продолжал нашу прогулку, обращая мое внимание на каждый вновь посаженный куст, на каждый пробивающийся росток...
На пороге смерти он так радовался чужой жизни, так любил ее. Я смотрела на него, ясно переносясь на много лет назад, когда мы с ним ходили рядом по дорожкам сада на берету Балтийского моря. Я знала, что скоро и эта наша прогулка станет прошлым -- увы, невозвратным. И этот величавый человек, тихо оставляющий жизнь в своем родном саду и, несмотря на тяжелые страдания, хранивший ясность души и ласковую улыбку, уходил от нас, казалось мне, так же не изменяя гармонии прекрасного, как прожил всю свою жизнь.
Конец детства
Однако надо вернуться к своему детству, от которого меня увело воспоминание об Александре Ивановиче...
Итак: начала учиться, много читать и думать.
Для моей фантазии нужен был любой предлог, чтобы заработать. Мое знакомство с "дедушкой Крыловым" -- чугунным памятником баснописцу Крылову в Летнем саду, около которого обыкновенно играет детвора, -- дало ей огромное поле действия. Мне рассказал Александр Иванович, кто он был, и дал читать его басни -- интересное старинное издание с иллюстрациями, изображавшими подразумевавшихся в баснях людей: помню, как сейчас, например, "Плотичку", изображавшую молоденькую красавицу в кринолине, заплаканную, рядом с легкомысленным офицером, или "Кукушку и горлинку", где нарисованы были две женщины, одна разряженная, другая скромная, и т.п. Нечего и говорить, что с тех пор все: животные, деревья, вещи -- стали для меня жить своей жизнью и были одухотворены. Много лет я существовала в мире странного полуязыческого пантеизма, а вера моя в дриад, русалок, эльфов и пр. и теперь с трудом поколеблена разумом. Дедушка же Крылов с его добрым лицом и сейчас кажется мне дорогим старым другом.
Когда мне минуло шесть лет, произошло событие, коренным образом изменившее всю мою жизнь: у меня родилась сестра.
Накануне (я, конечно, ничего не знала) меня отвели к родственникам и оставили там ночевать. Я просилась к маме, плакала, цеплялась за няню и повторяла: "Ведь пожара же нет, зачем же меня оставлять?" Но няня ушла, а я заснула в слезах на большой чужой кровати. Утром рано няня прибежала с сияющим лицом и принялась меня поспешно одевать, приговаривая: "Вставай, вставай, тебе Бог сестричку послал!"
Я от неожиданности даже растерялась: какая сестричка? Откуда?
-- Ее тетя Витя (это была мамина приятельница, акушерка) в капустке нашла! -- улыбаясь, сказала мне тетка.
Но я смутила ее вопросом:
-- Какая же теперь капустка? Ведь снег и ничего нет (было 10 января)!
Тетка быстро нашлась:
-- Я спутала -- под елочкой! Это мы Женю в капустке нашли.
-- А какая сестричка? Какая? -- приставала я к няне, подпрыгивая рядом с ней по звеневшему от мороза тротуару, чтобы поспеть за ее торопливыми шагами.
-- Какая, какая! Зелененькая! -- смеясь, пошутила няня. -- Вот сама увидишь!
Меня так заняло, что у меня зелененькая сестрица, -- я вспомнила сказочных существ Андерсена, -- что я ни о чем другом и думать не могла. Влетела в комнату, где Витя сказала мне: "Тише, осторожно! Вот, посмотри на свою новую сестричку!" -- и показала мне какой-то сверток в ногах маминой постели. Я заглянула и разочарованно возопила: "Да она красненькая! А я думала -- зелененькая!" Так нелюбезно встретила я новую сестричку, и мне это поставили в вину...
Я помню, как я тогда с бессознательной радостью вернулась домой к маме, к прежнему, к прежней и по-детски дорогой мне жизни. Я и не знала, что эта ночь отделила пропастью мое детство от всей остальной жизни. Сестричка оказалась не красненькой и не зелененькой, а беленькой, очень хорошенькой девочкой. Родилась она семи месяцев, и ее держали в ватке и самоотверженно выхаживали и мать, и няня. Из нее вышла прекрасная женщина и талантливая артистка, и посейчас нас связывают тесные, дружеские отношения: но должна сказать, что благодаря ей жизнь дала мне первые уроки страдания.
До ее появления мое маленькое "я" невольно казалось мне центром мира. Казалось, что мама, и няня, и наша тесная квартирка -- все это создано исключительно для меня. Конечно, я этого не думала словами, но таково было мое мироощущение. Мама вообще была "всем". Жизни вне ее я себе не представляла. Я также инстинктивно требовала ее присутствия и любви, как воздуха, еды и сна. И той любви и ласки, которую мне мама давала, мне было достаточно, потому что иной я и не знала. Однако мама хотя и любила меня, конечно, но, в то время, как я родилась, слишком еще была полна своей личной драмой с отцом, своей молодой жизнью, так что я занимала в ее душе второстепенное место. А сестра -- может быть, "благодаря" своей болезненности, тревоге за ее жизнь -- заняла сразу первенствующее место в мамином сердце. Мама полюбила ее страстно, буквально не могла надышаться на нее; и вот чутким детским сердцем я поняла, какая может быть настоящая мамина любовь, и поняла, что у меня этой любви нет, что мне надо довольствоваться остатками. Меня не обижали, не наказывали, меня только -- отодвигали. Я все время чувствовала себя лишней: мне не было места в маминых объятиях, в них всегда лежала сестричка. Я все время слышала слова: "Ты большая, уступи, отдай, отодвинься, слезь..." и т.д.
Я от природы не завистлива и не ревнива, иначе должна сказать, что могла бы невзлюбить сестру: старшие для этого делали все, что могли. Одни постоянные сравнения нашей наружности чего стоили: "Вот Аличка -- та будет красавица!" Даже няня, на которую я привыкла смотреть как на неотъемлемую собственность, и та совершенно передалась Але и полюбила ее без ума. Мама сама кормила Алю, и няня нянчила ее с первых дней, тогда как меня она получила уже от кормилицы, годовалой. Даже когда я была уже взрослой девушкой, няня часто раздумчиво смотрела на меня и по старческой привычке высказывала вслух свои мысли: "Ну, Аля-то -- та выйдет замуж: она высокая, красивая. Ну, а Таня-то уж -- нет!" И когда я вышла замуж раньше сестры, я, смеясь, спросила няню, очень полюбившую моего мужа: "Как же ты, няня, уверяла, что я замуж не выйду, -- а я вышла, да еще за какого хорошего?" Няня развела руками и недоуменно ответила: "Ну кто ж тебя знал!"
Так или иначе, много мне пришлось в жизни, как и всякому, видеть горя: терять близких, хоронить дорогие чувства, но этих первых уроков горя, тоски и одиночества, которые испытало мое семилетнее сердце, я не забуду никогда.
Помню, в один особенно печальный день, когда что-то очень уж несправедливое было сделано по отношению ко мне, я решила уйти из дома! Это, конечно, очень смешно, но тогда я переживала настоящую трагедию: подумайте! Решиться уйти в большой чужой мир, навсегда от мамы и от няни... Я собрала все, что мне показалось необходимым: любимое розовое "зефировое" платьице, два носовых платка, куклу, крутое яйцо, кусок хлеба с солью, какие-то картинки... все это свернула в узелок, с трудом надела сама теплые сапожки -- и ушла. Внимания на меня мало обращали, не обратили и тут. Были зимние сумерки -- верно, часов пять, еще не горели фонари. Двор наш казался особенно серым и мрачным. Я спустилась с пятого этажа по узкой лестнице: это само по себе уже было непривычно и страшно, пролеты зияли зловеще... Потом пробралась двором к воротам и думала: "Вот выйду на улицу, позвоню в чью-нибудь квартиру и попрошу взять меня в горничные. Я все умею: и кровать стелить, и стол накрывать, и подметать..." Воображение уже рядом с трагедией рисовало и занятные стороны этого приключения: мне наденут фартук и чепчик, такой же, как у Урусовской Стеши... и будут при мне говорить по-французски... а я вдруг скажу: я понимаю по-французски. То-то они удивятся! С этими мыслями я вышла за ворота и остановилась в раздумье: куда же идти? Накрапывало что-то... улица была темной и страшной, стало вообще жутко. Я заплакала... Не знаю, чем бы все это кончилось, как вдруг знакомый голос раздался надо мной и костлявая рука схватила меня за руку:
-- Ты что тут делаешь одна?
Это была докторша "Саша Яколя". Тут все в моем сердце смешалось: и успокоение, что кто-то свой рядом, и страх, что мне не дадут исполнить мое героическое намерение, и тайная радость от этой мысли... Я заревела еще пуще и сказала:
-- Пустите меня, я ухожу, я там никому не нужна!
Холодные серые глаза Саши смягчились, она ласково меня подхватила и повела домой, приговаривая:
-- Все это глупости, и ты нужна, и кто это тебе набивает голову всяким вздором?
Я была водворена на место. Саша долго говорила с мамой, потом мама пришла ко мне с покрасневшими глазами и порывисто, нежно ласкала меня на ночь, называя своей дорогой дурочкой, а я плакала слезами радости, прижимаясь к ней с каким-то отчаянием...
Только такими порывами нежности я и пользовалась от мамочки иногда -- редко, очень редко. Но понемногу мой бурный протест против положения вещей стал утихать. Я не умела спорить с неизбежным, но очень ушла в себя, стала замкнутым ребенком. Окончательно искала утешения в книгах да в моих фантазиях, оживлявших мне все кругом. Я играла с вырезными куклами: это долго было моей любимой игрой. Куклы мои все были необыкновенно счастливы, их мамы их страшно любили, и вообще у них было все, чего недоставало мне.
Конечно, в моей детской жизни были и радости. Одна была даже очень большая. Это, как ни странно, была моя гувернантка Нина. Мне везло на Нин. С тех пор как няня перешла к Але, мне стали брать приходящих учительниц. Я их смутно помню. Одна была рослая, краснощекая девушка, очень вспыльчивая: я только помню, как она сердилась на меня и била меня линейкой по рукам. Другая, рассеянная и с отсутствующими глазами, больше разговаривала с мамой о своей предстоящей свадьбе и мало уделяла мне внимания. Третья была добрая, старенькая, она все время рассказывала мне о своей умершей 15-ти лет дочке и плакала о ней. Зато четвертую я запомнила на всю жизнь: помню даже все подробности ее поступления к нам.
Мне шел уже девятый год, пора было учить меня по-настоящему, и мама поместила в газетах объявление, что нужна учительница. К нам пришла стройная молодая девушка, с темными локонами, с темными, но необычайно яркими глазами и яркой улыбкой очень красного рта. Я помню ее большую черную шляпу, помню, как они сели разговаривать с мамой в нашей маленькой гостиной и, видно, сразу друг другу понравились. Понравилась она и мне, поглядывавшей из своего угла. Но вдруг выяснилось, что маме нужна не живущая учительница, а приходящая. И тут произошло что-то странное: эта молодая девушка, у которой были очень хорошие манеры и которая до сих пор говорила, как "дама в гостях" (я видывала таких у Урусовых и умела отличать их вид и манеры от маминых приятельниц, курсисток и женщин-врачей, очень простых и свободных в обращении), вдруг опустила голову, яркая улыбка потухла на ее губах -- и она горько заплакала. Мама, взволнованная, бросилась к ней, стала ее успокаивать. Меня выслали, но я с любопытством ждала, чем кончится ее посещение. А кончилось оно тем, что молодая девушка ушла от нас, отирая заплаканные глаза и улыбаясь -- словно солнце проглянуло сквозь дождь, а мама тоже утирала глаза и сказала мне: "Завтра к нам переедет Нина Евграфовна, я взяла ее к тебе гувернанткой!"
Что-то было в Нине, что сразу -- не в пример прежним учительницам, которых я терпела как неизбежное зло, -- привлекло меня, и я с нетерпением ждала ее переезда и боялась, чтобы она не раздумала.
Позже я узнала ту историю, которую она рассказала маме. Нина была из хорошей семьи -- ее дед был герой Отечественной войны, о котором даже упоминает Жуковский в своем "Певце во стане русских воинов". Отец ее, помещик, человек крутой и тяжелого нрава, рано овдовел и отдал ее в институт. На каникулы он ее домой не брал, она проводила их у петербургских родственников в доме и совершенно не знала жизни отца в деревне. Приехав к нему по окончании института, она наткнулась на царившую в доме жестокость и грубость. При отце состояла в экономках фаворитка, женщина распущенная и грубая. Она сразу невзлюбила молодую девушку. Та по институтской наивности сперва не понимала, какую роль играет эта женщина и почему она с ней, дочерью хозяина дома, так грубо обращается. Пробовала обратить на это внимание отца, но старик только сердито на нее взглядывал и отвечал ей, что той даны все права домоправительницы и хозяйки, что она -- Нина -- ничего в хозяйстве не смыслит и потому не должна ни мешать, ни противоречить ей. Нина крепилась и терпела, но как-то, выведенная из себя слишком явной грубостью, ответила фаворитке резко, и та забылась до того, что ударила ее. Вне себя кинулась Нина к отцу со слезами и с жалобой, та вбежала за ней. Произошло бурное объяснение, и в результате его, к негодованию и возмущению Нины, отец приказал ей просить прощения у экономки, а когда она отказалась -- запер ее в ее комнате и сказал:
-- Если ты до утра не одумаешься, то я прикажу отхлестать тебя розгами!
Легко себе представить, как эта угроза подействовала на нежную и гордую девушку, в которой к тому же была от матери примесь горячей грузинской крови.
Ночью она разбила окно в комнате, собрала свои немногочисленные драгоценности, взяла маленький ручной мешочек, через сад убежала на станцию -- и уехала в Петербург.