Родственники, к которым она явилась, приняли ее не очень одобрительно: "Такой неженственный шаг! Надо было потерпеть, не раздражать старика". Но все же стали писать отцу и стараться о примирении. Из этого ничего не выходило: отец и дочь были с характерами. Нина, что называется, "закинулась" и, видя, что сочувствие родных не на ее стороне, решилась обойтись без их помощи и пойти в гувернантки. Она попала в очень богатый дом, к владельцу большой спичечной фабрики под Петербургом. Ей не повезло: она имела несчастье понравиться хозяину дома, и после бурной сцены с ним ей пришлось опять буквально бежать из его дома, не рассчитывая притом ни на какие аттестаты. Она, стиснув зубы, продолжала добиваться своего: записалась в контору для найма, ходила по объявлениям, получала всякие недвусмысленные предложения, отказы и т.п.
Как она говорила маме, когда она увидала одинокую женщину, скромную квартирку, отсутствие мужчин, на которых она начала смотреть с невольной боязнью, -- ей показалось, что она попала в рай. Тем более что мамочка не могла не очаровать ее своей Щепкинской искренностью, живостью и добротой. И я ей понравилась, и старая няня, и весь вид нашей квартиры, с большим роялем, книгами и бюстом Щепкина в углу. И, когда вдруг оказалось, что нужна только приходящая учительница и ей надо опять чего-то искать, идти куда-то в неизвестность, на мокрые улицы в темную петербургскую осень, скитаться, как она скиталась больше месяца, потому что никто не брал ее без аттестата, -- мужество покинуло ее, и она заплакала. Эти слезы решили все: мамочка сказала себе, что где сыты четверо, там будет сыт и пятый, что диван в столовой есть... и Нина поселилась у нас.
Эта история, которую мама при мне рассказывала своей подруге, не обращая внимания, что я здесь же где-то в углу сижу с книжкой, -- в моем воображении почему-то связалась с воспоминанием о "молоденькой красавице, генеральской дочке, замученной отцом" и выбросившейся из окна во двор... и я сразу стала смотреть на Нину с сочувствием и робкой симпатией.
Она была для меня необычным явлением. Я инстинктивно почувствовала ее обаяние. Когда много позже, лет десять спустя, мы с ней по письмам возобновили знакомство, я нашла в ее письмах строки, удивившие меня: она писала мне, уже будучи матерью трех детей: "Я, к несчастью, совершено не принадлежу к числу женщин, идеалом и конечным стремлением которых служит ношение и кормление детей. Я даже скорей не люблю детей и совсем не признаю, что без детей нет интереса в жизни, что дети -- самая прочная связь между супругами, что в них одних настоящая цель жизни -- и т.п. вечно повторяемые мнения. Боже мой! Жизнь так прекрасна и так интересна, что, право, нужно быть или очень ограниченным, или очень эгоистичным созданием, чтобы видеть единственный интерес, единственное спасение от скуки жизни -- в детях. Не подумайте, что я дурная мать: ведь вы, кажется, оценили мою добросовестность. Я очень заботливая мать, и оттого, должно быть, дети так утомляют меня..."
Я привела эти строки, потому что они выказывают большую откровенность и смелость суждения, редкую в женщине в то время. Но теперь я понимаю, что когда она говорила о "любви к детям", то подразумевала неразумную, чисто животную привязанность к ним, которой часто грешат женщины. Она была очень спокойна и выдержанна со мной, но сумела заставить полюбить себя. Все уроки, прогулки с ней, беседы умела сделать занимательными -- больше: увлекательными, так что я ждала часа занятий как праздника, так же, как с Александром Ивановичем. Между прочим, она старалась отвлечь мое чересчур работавшее воображение от фантазий и сказок: с ней я читала Водовозова "Народы Европы", Брема "Жизнь животных" и начала понимать, что жизнь может быть так же интересна, как волшебная сказка.
Нина была первая, вспомнившая, что в маленькой дикой девочке кроется будущая женщина: она старалась смягчать мою резкость, вызывать женственность, как умела. Она редко ласкала или целовала меня, говорила со мной всегда на "вы"; не возвышая голоса и не шлепая линейкой по рукам, одним выражением глаз умела дать мне понять, если была мною недовольна. Я с ней тоже была сдержанна, но, например, когда я играла у Урусовых с Сашей и его товарищем Мишей вечером и вдруг получала от нее присланную с няней записочку: "Танюша, я одна, не придете ли домой чай пить?" -- то я вспыхивала от удовольствия, бросала в самом разгаре увлекательную игру в "индейцев", вылезала из-под стола, изображавшего вигвам, где я в качестве сквау готовила им на обед убитого ими тигра, и сломя голову бежала через двор домой, гордая этим приглашением. И ласкаться я к ней не ласкалась, но, бывало, когда она уходила, я потихоньку шла в переднюю и там целовала оставленное ею боа или муфту, от которых пахло ее духами, -- и маленькое мое сердце переполнялось нежностью, искавшей возможности вылиться.
Я думаю, если б Нина оставалась со мной, она бы для меня много сделала, это было то влияние, которого мне недоставало. Так или иначе, эта "не любившая детей" девушка надолго оставалась мне примером и указанием, и без нее я часто говорила себе: "Этого Нина не любит", -- и останавливалась перед каким-нибудь поступком. Но она недолго пробыла у нас. К концу второго года она все чаще стала куда-то уходить, возвращалась раскрасневшаяся, с особенно сиявшими глазами. Все чаще запиралась с мамой, очень любившей ее, и о чем-то они шептались, недоступном мне. Как-то раз она особенно крепко поцеловала меня -- и ушла, из нашего дома и из моей жизни... А мама сказала мне, что я должна не плакать, а радоваться, потому что Нина выходит замуж за чудесного человека, профессора, которого она очень любит... И долго я этого прекрасного профессора ненавидела всей душой.
Как-то, уже девушкой лет восемнадцати, я узнала от общих знакомых случайно ее адрес, и меня потянуло написать ей. Я получила от нее несколько умных, милых писем и убедилась, как много любви было в ее нелюбви. Потом все оборвалось... и вдруг я получила письмо от ее мужа, этого чужого мне профессора, в котором он просил позволения повидаться со мной, так как он переехал в Москву и узнал, что я здесь. Он писал: "Мне хотелось бы увидеть ту Танюшу, которую так любила моя Нина". Эта фраза дурным предчувствием сжала мне сердце: почему прошлое время? И действительно, когда профессор С. приехал ко мне, я узнала, что бедная Ниночка скончалась от чахотки, оставив ему четверых детей. Я подружилась с профессором, правда, прекрасным человеком, и часто навещала его печальный дом, где он жил со своими цыплятками: старшая, восьмилетняя Олечка, названная так в честь моей матери, кроткое и разумное дитя, как настоящая маленькая мамочка, трогательно ухаживала за своими сестренками и братцем, который так привык быть среди девочек, что и о себе говорил в женском роде: "Воля пришла, Воля скушала..."
Из Москвы профессор переехал в Ревель, где получил кафедру, и я надолго потеряла его из виду. Уже лет двадцать спустя, в Петербурге, ко мне приехал, весь белый, профессор С. и привез мне свою младшую дочку, -- и я узнала темные глаза и стройную фигурку ее матери, и особенно ярко мне вспомнилась девушка, встретившаяся на пути одинокого ребенка и давшая ему на короткое время аромат своей тонкой и ценной души...
* * *
Еще радости моей детской жизни связываются у меня с образом моей хорошенькой тети Саши.
Тетя Саша, А.П. Щепкина, младшая мамина сестра, была артистка Московского Малого театра. Она была очень грациозна, изящна, как севрская статуэтка, крошечная, с пепельными волосами и темными бровками, ручки и ножки у нее были детские. Нравилась она мне необычайно. Ее платьица, ее цветные туфельки, шелковые чулочки -- все мне казалось особенным. Пахло от нее, как от цветка. А появление ее у нас в Петербурге озаряло нашу скромную квартирку блеском и радостью. Сейчас же начиналась какая-то веселая суматоха, шум, смех, пение. Откуда-то появлялись букеты цветов, атласные бомбоньерки с конфетами, все время были гости, мама была веселая и нарядная, за обедом подавалось что-то особенное (например, десяток пирожных или рублевый торт "мокка" от Балле, казавшийся мне верхом роскоши и составлявший предмет моих тайных мечтаний). Потом поездки с тетей в Гостиный Двор, какие-то новые игрушки, куклы...
А одно одевание в театр чего стоило! И тут мне всегда что-нибудь перепадало: то какая-то ленточка, то тетя шутливо мазнет меня по стриженой головенке духами... Все это не было похоже на обыденное существование. Тетя, конечно, представлялась мне сказочной доброй волшебницей, и когда она уезжала -- я мечтала о ее следующем приезде. Но никогда не говорила ни ей, никому, как я о ней мечтаю... И вообще я свои мечты ревниво хранила и с детства привыкла никому не поверять.
Еще огромной радостью было лето. Много лет подряд мама уезжала из Петербурга на лето в те места, которые тогда считались "глушью", -- сперва за Териоки на Черную речку (Ваммельсу), потом в Силламяги (за Гунгербургом). Там она снимала крохотную дачку, и мы жили великолепно. Иногда тетя со своим маленьким сыном приезжала к нам, оставляла его на попечение мамы и уезжала на гастроли, иногда поблизости жили Урусовы или петербургские родственники. Но это в моей личной жизни играло малую роль: тут я уже была не одна, я была с природой, окончательно ставшей для меня источником живой радости, с тех пор как мне подарили Андерсена и я узнала настоящую поэзию.
Я помню, как, бывало, едем мы в вагоне и вот доезжаем до того места, где показывается блестящая полоска моря. Я давно стерегу этот момент, но все-таки мамин радостный возглас "Море! Море!" заставляет заколотиться мое сердце. Это так вошло в плоть и кровь, что и теперь, когда я издали завижу море, сердце начинает биться от волнения, как в детстве, -- точно случилось что-то необыкновенное.
Потом, после города, после душного вагона -- бальзамический воздух соснового леса, какой-то особенный аромат земли, свежей травы, первых, еще не душистых, но так необычайно пахнущих цветов -- синеньких подснежников, белых анемонов, желтеньких "баранчиков" со сладкими стеблями... Запах некрашеных, тесовых стен дачки, на которых местами блестит пахучая смола. Открытое окно прямо в лес -- и солнце, солнце... И это ощущение радости, восторга, покоя, сразу проникавшее все мое существо...
Места, где мы жили (особенно в Силламягах), были очень красивые. Чудесные прогулки, из которых некоторые запомнились навсегда: по ручью на мельницу, где мельничиха поила кофе с вкусным сепиком, и было странно: почему мельник весь белый с головы до ног -- а она нет? Потом к Петгофским скалам и в парк "Монрепо", где садовник с разрешения владельца продавал цветы и показывал парк. За какие-нибудь двадцать, тридцать копеек старик садовник нарезал нам огромный букет душистых летних цветов. Весной, впрочем, за цветами не надо было ходить в "Монрепо": северная весна щедро украшала все овраги и лужайки белыми нарциссами, растущими там в диком виде, а июнь приносил лесную орхидею -- в просторечии ночную фиалку, -- это был мамин любимый цветок, а для меня он и сейчас даже не любимый, а возлюбленный цветок -- и запах его я не сравню ни с каким другим материальным наслаждением.
Еще был у меня в Силламягах "волшебный дворец" -- старый дуб с огромным дуплом, с низкими раскидистыми ветвями, на которые было легко взбираться. Там я целыми днями играла, читала, мало кого допускала туда. Раз пустила одну девочку... но это кончилось печально.
Недалеко от нас была большая красивая дача, где жил какой-то инженер с женой, бывшей камер-фрейлиной императрицы, и массой детей. Среди них была девочка Оля моих лет. Она первая пошла мне навстречу, и мы начали играть с ней. Она была милая, голубоглазая девочка и понравилась мне. Я поделилась с ней своим дуплом, и мы скоро сдружились. Как-то раз -- я помню это как сейчас! -- мы играли в большом гороховом поле, недалеко от нашей дачки, и уплетали вкусные стручки. Оля начала мне рассказывать, что завтра ее именины и ее мамы -- у них будет много гостей, и шоколад, и танцы, и фейерверк. "Ах, как бы я хотела, чтобы ты пришла к нам! Подожди: я побегу и спрошу маму, можно ли тебе прийти!" Я не успела открыть рта, как ее фигурка уже замелькала впереди по направлению к их даче. И вот, что хотите: предчувствие, какая-то интуиция, но я помню, как я осталась со стручками в руках и в ужасно смутном настроении -- я знала, что мне не позволят прийти туда. Почему -- я не знала, но мне было что-то неприятно и жутко, и сердце сжималось и билось... Оля вернулась смущенная:
-- Мама не позволяет, Таничка...
Мне что-то перехватило горло. Я молчала. Оля, очевидно, решила объяснить мне все и дрожащим голоском продолжала:
-- Мама говорит, что мне нельзя с тобой играть, потому что у тебя нет папы.
-- У меня есть папа, только он живет в другом городе... -- спокойно ответила я и еще нашла достаточно самообладания, чтобы прибавить: -- Да мне все равно мама и не позволила бы пойти к чужим!
Потом собрала свои стручки и гордо пошла домой. Но дома гордость покинула меня, я со слезами бросилась к маме и, дрожа и плача, требовала, чтобы мне объяснили, почему это со мной нельзя играть, раз у меня нет папы, и почему у меня папы нет, зачем он не с нами.
Бедная мамочка, необычайно добрая от природы, тут вспыхнула и рассердилась:
-- Ах, она этакая... за императрицей горшки выносит, так и воображает себя невесть чем!
Я запомнила эти слова, как всякую подробность этого дня.
Но мамин гнев тоже быстро перешел в слезы -- и порывом своей редкой нежности она быстро заставила меня утешиться в моем огорчении... но не забыть его.
* * *
Ярким событием моей жизни была наша поездка с мамой в Москву. Как это случилось, что мама взяла меня с собой, и на кого она решилась оставить Алю -- я теперь себе не представляю. Но впечатление на меня эта поездка произвела огромное. Во-первых, само путешествие по железной дороге -- долгое, целый день и всю ночь. Во-вторых, все, что происходило на станциях, на каждой остановке что-нибудь новое: в Бологом какие-то особенные пирожки, в Твери -- особенные мятные пряники в виде горошка: все это нам приносил таинственный и, по-моему, могущественный человек, которого звали "обер-контролер", -- он за нами очень ухаживал. Мы ехали по даровому билету, я думаю -- ему нас кто-нибудь поручил. За окнами все было ново и интересно... Ну, а главное -- пребывание у тети Саши -- и театр!
У тети все было другое, чем у нас. Наша квартира была обставлена по-спартански, и, кроме рояля Ирмлера, выбранного для мамы самим Рубинштейном, очень ее любившим как ученицу, у нас ничего красивого или дорогого не было: только самое необходимое. Я редко видела такое равнодушие к вещам и к собственному удобству, как у мамы. Ей ничего не стоило улечься на сундуке, положив под голову диванную подушку, если кто-нибудь заночует у нас. Она никогда не сидела, развалясь в кресле. Я ее всегда помню или за роялем, или в движении: что-то кому-то помогает, шьет, моет, сама схватит метлу и метет. Играет с Алей: распустит свои великолепные косы, так что волосы ей закрывают лицо, и прыгает, "пугает" ее, сама заливаясь по-детски смехом. В доме она работала больше всех, и когда у нас жили учительницы или бонны -- то мама ухаживала за ними, а не наоборот.
Так вот, у тети в гнездышке все было красиво: какие-то мягкие кушетки, фарфоровые безделушки, цветы. Мебель и драпировки -- кретон в розах, казавшихся мне верхом изящества. В будуаре висел лиловый фарфоровый фонарик, на четырех стенках которого были изображены четыре времени года, шкафы были полны шелковых и легких платьев, и когда открывались, то из них пахло, как из цветочного сада. Все это необыкновенно мне нравилось. Но всего больше увлек и поразил меня театр.
В Петербурге мои театральные впечатления сводились к балету. Я бредила балетом, жила от Рождества до Масленицы мечтой о нем -- но даже и не представляла себе, что бывает иной театр. И вот в Москве я попала в Малый театр. Это составило эпоху в моей жизни. Я уже десятилетней девочкой чувствовала настоящую красоту: я увидала Ермолову -- Щепкинская кровь заговорила во мне, и театр занял отныне все мои мысли и мечты. По возвращении из театра мы с двоюродным братишкой разыгрывали бесконечные пьесы, драмы и водевили. Опустошали тетины шкафы и картонки. Обыкновенно нам в полную собственность поступали зеленые плато и остатки цветов от каждодневно бывавших у М.Н. Ермоловой подношений, и мы из них делали всевозможные украшения, венки и пр. Его новая няня, в противоположность Варварушке трезвая, но худая и злая, во всех наших играх, сама того не зная, исполняла роль ведьмы или Бабы-Яги и, не понимая, в чем дело, сердилась, видя, что мы с ужасом шарахаемся от нее.