Правда, отец был исключительно блестящий и остроумный оратор, его речи искрились чисто гейневским юмором (недаром Гейне был одним из его любимых писателей), а его умение допрашивать свидетелей считалось классическим, и часто своим тонким сарказмом он просто уничтожал прокурора. Но остроумие его было недешевого свойства. Как писал об отце один видный критик, "у него был великий дар: остроумие идеи. Идея сама по себе великая вещь, но без атрибута остроумия она всегда элементарна и производит впечатление заезженной истины. Для ее победы необходимо, чтобы она язвила, чтобы она колола, чтобы она смеялась зло над старыми понятиями и пережитками".
Отец пользовался своим остроумием как оружием против всякого зла, произвола и насилия: никогда он не употреблял его для издевательств над беззащитными. Не только его судебные речи, но и беседа его была всегда полна интереса, необычайно изящна, оживлена тонкими сопоставлениями, яркими образами, цитатами из любимых его писателей, которых он знал неисчислимое количество. Шутил он всегда серьезно, не подчеркивая смехом своей шутки и предоставляя слушателю самому ее разгадать и понять. Но суждение об отце как исключительно об остроумном человеке и юмористе грешит односторонностью. Правда, он умел блестеть и играть, как бокал шампанского, он поражал впервые встречавшихся с ним людей прежде всего этим свойством; но глубина его, открытая хорошо знавшим его, была другая: сосредоточенная, упорная мысль о правде, справедливости и свободе заполняла его всецело, и много печали таил он под своей шуткой, а иногда и открывал при помощи этой же шутки.
Его судебные речи, к сожалению, почти не сохранились в печати или рукописи, так как он обыкновенно говорил их по вдохновению, пользуясь краткими, ему одному понятными конспектами, набросанными карандашом на любом клочке бумаги. Но когда идет речь о его судебных выступлениях, для меня самым характерным для отца и светлым для его памяти является та его речь -- состоявшая всего из нескольких слов, -- которая вызвала в Москве целую бурю и чуть не подвергла его дисциплинарному взысканию. Он был назначен защищать убийцу четырех человек, и после циничного и зверски-равнодушного рассказа убийцы о том, как он совершал преступление, отец, тогда совсем юный адвокат, поднялся и сказал только: "Да совершится правосудие". Отцу грозило запрещение адвокатской практики, суровая мера, применявшаяся в отношении недобросовестных адвокатов. Он в свое оправдание искренно сказал: "Я человек. Меня охватило такое негодование, что я мог обратиться только с призывом к правосудию. Если тут есть вина -- карайте меня". Совет Московский решил не подвергать его взысканию и вызвал большое негодование Петербургского Совета.
У нас с отцом отношения были очень оригинальные. Ребенком я его видела редко. Он представлялся мне загадочным и интересным существом; когда я переехала в Киев, мне трудно было реализовать, что это мой отец, привыкнуть к нему. Отчасти виной этому было его почти постоянное отсутствие из дома, отчасти -- его обращение со мной: он всегда говорил со мной как со взрослой, с равной, приучил меня рано смотреть на себя как на большую и предоставлял мне небывалую самостоятельность -- вплоть до разрешения самой себе выбирать учительниц. Но иногда вдруг вспоминал про отцовские обязанности, и всегда для какого-нибудь запрета, под влиянием чьих-нибудь увещаний. Это выбивало меня из колеи и нарушало спокойствие отношений. Но когда, с восемнадцати лет, я встала на ноги и начала жить самостоятельно, отдельно, между нами завязались дружеские отношения, прочные и не порывавшиеся до его смерти. Мы были друзьями, и при этом всегда интересными друг для друга. В характере, в складе ума, во вкусах у нас было много общего. Мы с ним могли не видеться годами, а встретившись, начать говорить об одном и том же.
"Заговориться" мы с ним умели до того, что раз, когда я провожала его на Курский вокзал, мы, приехав за час до отхода поезда, пропустили его, и отцу пришлось остаться в Москве лишний день.
Ни одна отрасль искусства не была чужда отцу. Он страстно любил музыку. Еще в молодости, в Москве, он сблизился с Рубинштейном и с П.И.Чайковским, с которым его связывала долголетняя дружба. Певица Евлалия Кадмина, послужившая Тургеневу прототипом Клары Милич, была дружна с ним. Одним из его лучших друзей был виртуоз-скрипач Адольф Бродский (поселившийся впоследствии в Англии). В доме у нас в Киеве всегда бывали певцы, музыканты, устраивали квартеты и пр. Играли "Крейцерову сонату" Бетховена, "Трио" Чайковского. Сам отец не играл, но слух у него был абсолютный. Целые партитуры, целые оперы он мог напевать и насвистывать наизусть. Поправлял певцов, когда они ошибались на полтона, а как-то, помню, на одном вечере в артистическом кружке он, расшалившись, вскочил на дирижерское место, схватил палочку и продирижировал до малейшей нотки точно какой-то вальс. Музыка для него значила больше, чем для иного артиста. Не могу не вспомнить, как на симфоническом концерте после окончания 9-й симфонии Бетховена мы с ним взглянули друг на друга -- и увидали, что у обоих на глазах слезы, и папа сказал мне: "Когда я слушаю 9-ю симфонию, у меня всегда такое чувство, точно мне сказали что-то очень важное, что знаю я один..."
Помню, как-то раз, узнав, что я еду на лето в Финляндию, он написал мне: "Достань и заставь кого-нибудь спеть тебе романс Глинки "Финский залив".
Благодаря этому я действительно в белую ночь на берегу Финского залива испытала незабываемое впечатление.
Да, ему даны были "уши, чтоб слышать, и глаза, чтобы видеть". Он любил театр, много писал о нем. В его бытность председателем Литературно-артистического кружка в Киеве у него начали свою деятельность и талантливая Лешковская, и изящная Потоцкая, которых он выбрал и угадал еще ученицами. Играл он и сам, особенно любил роль Подколесина в "Женитьбе" Гоголя.
Литература, конечно, играла в его жизни огромную роль. Знал он великолепно и русскую, и иностранную. У него была прекрасная библиотека в несколько тысяч томов (после его смерти вдова пожертвовала ее в Киевский университет), и, я думаю, в ней не было ни одной непрочтенной им книги. Он боготворил Пушкина и особенно любил Гоголя, Щедрина, Гейне и Берне -- дух сатиры был свойственен ему. В отдельном шкафчике особое место занимал у него запрещенный в то время Герцен, в красном сафьяновом переплете, с невероятными трудностями перевезенный из-за границы и с детства внушавший мне -- может быть, благодаря особому шкафчику -- большое почтение, даже пока я и не прочла его. Отец мой читал так много и легко, что для него в этой области ничто не казалось невозможным. У меня сохранился перечень тех книг, которые он советовал мне -- тогда 17-летней девочке -- прочесть, если я хочу серьезно заняться литературой. Я недавно перечитала его -- и невольно улыбнулась: во всю жизнь мне всего не перечесть, а он еще советует "читать с толком и внимательно": тут и Шекспир, и Шиллер, и Платон, и Спиноза, и Фурье, и т.д. А он именно в таком возрасте их и читал, поступив в университет в 15 лет.
Моей литературной деятельностью отец живо интересовался. Читал все, что выходило моего, много писал мне о моих вещах. Первые годы, когда я вся еще находилась под влиянием "искусства для искусства", он старался направить меня иначе. Предлагал мне разные волновавшие его темы, непосильные для такого юного автора (я начала печататься очень рано -- с 16 лет): то советовал мне взяться за расшифровку щедринских произведений, то за биографию Гаршина. Вот одно из его писем, характерное для него:
"Многое имею тебе сказать, что стоило бы поместить в твою литературу", как выражается мой друг Хлестаков. Социал-демократическое движение, в связи с женским, это если не религия, то содержание и задача ближайшего будущего". (Писано больше 25 лет назад.) "Оно существует в явной форме здесь (писал он из-за границы), а в тайной, латентной и потенциальной -- и у нас. Пока мы лишены свободы слова и сходок, беллетристика и адвокатская трибуна -- единственные проводники этих живых и живительных начал в русскую жизнь. Кому, как тебе, дан талант писательский, тому не нужно откладывать заботы об этой "злобе века". У меня есть масса мыслей по этому поводу: кое-что я стараюсь проводить в своих защитах и достигаю с присяжными иногда изумительных результатов. А тебе можно еще больше сделать. Нужно только проникнуться и пропитать свои писания живым духом борьбы с современным, военно-капиталистическим, человеконенавистническим и колдовским порядком вещей".
Дальше он писал мне (по поводу моих тревог за мужа, которому предстояла мобилизация как запасному в японскую войну):
"Я хочу обратить твое внимание на одну сторону дела, ту самую, о которой я неоднократно беседовал с тобой в применении к твоей литературной деятельности. Ты мало отводишь в ней места политике и общественным вопросам. Так и теперь в твоей личной жизни ты не считаешься с ней. Ты пишешь: "Неужели судьба может быть так жестока и беспощадна ко мне?" Вот видишь -- ты судьбу упрекаешь в том, в чем виноваты императорский режим и мы все, терпящие его. Не будь его -- разве была бы такая нелепица, как захват Маньчжурии, постройка Маньчжурской дороги и война с Японией? Значит, надо ломать этот режим, ополчаться против него словом и делом. Деятели слова, пера, печати должны непрестанно кричать, вопить на все голоса, кто прямо, кто обиняком, кто статьями, кто романами -- против войны и... Ты меня понимаешь: надо писать -- особенно, кто может хорошо писать на эти темы".
Проникаясь учением отца, я все больше уходила в волновавшие его темы. В результате книга моя "Это было вчера" была конфискована, а я предана суду за "оскорбление власти" и пр. Увы, эта книга была посвящена уже "Памяти отца". Он не дожил до того, чтобы защищать меня (меня защищал В.Н. Малянтович), а это, наверно, было бы гордостью для него...
Сам он писал много, главным образом публицистические и критические статьи. В последнее время своей жизни он основал газету "Киевские отклики" в противовес свирепствовавшему тогда черносотенному "Киевлянину". Работал он и над юридическими вопросами. Интересную статью написал по поводу полемики известного Иоанна Кронштадтского с Толстым, где открыто брал сторону Толстого против "пастыря церкви", после чего Толстой прислал ему свое знаменитое письмо к духоборам. Многие статьи приходилось отцу по цензурным условиям издавать за границей, например "Проект русской конституции". Писал он и в "Освобождении" и мечтал об основании за границей русской газеты, которая заменила бы "Колокол" и имела бы такое же нравственное влияние в России. Большая часть его статей доставляла ему одни неприятности. Так, например, он пишет мне из Киева:
"Я напечатал в Одессе брошюру о судебном Преобразовании, которую послал, между прочим, Урусову и Джаншиеву. Напечатана она с надлежащего разрешения Совета Юридического О-ва, но, кажется, при выпуске ее упущена какая-то формальность. Я уехал в Петербург и в Киев и здесь вчера получил сведения, что там целая буря: типографию закрыли, а ко мне ходит полиция, добивается, где я. Слух ходит, что меня желают взять к Иисусу, что член Палаты, который в качестве председателя Общ-ва пропустил мою брошюру, -- пострадает и тому подобные нелепости. Так вот, мой друг, ежели что случится -- знай и сообщи "Русским Ведомостям".
И дальше, по приезде в Одессу: "...Здесь раздули ужасную историю, что я арестован в дороге, отвезен в Петербург. Наш "опереточный" губернатор, как его назвал П.И.Чайковский (Зеленый), нагнал страху: закрыл типографию Навроцкому на месяц, кричал, что исключит меня из присяжных поверенных и вышлет из Одессы, -- члена палаты Шимановского сместит, а Юридическое Общ-во закроет. Оказалось, как говорит у Гоголя почтмейстер: "Эх, Антон Антоныч, коротки руки..." Впрочем, черт его знает, что будет: у нас все возможно".
А вот о статье "Подследственный арест":
"...Эта статья была мною написана для "Киевского Голоса". 1-я часть была напечатана с некоторыми цензурными поправками. Когда же сдали цензору вторую часть, то она была задержана. В объяснение своего поступка цензор указал на то, что, так как теперь у нас (в Киеве или в России -- неизвестно) после и по поводу 1 мая нового стиля -- полоса арестов, то печатание таковой статьи представляется неудобным. Мои возражения, что статья относится одинаково ко всем прошедшим, настоящим и будущим арестам, -- не помогли: равно как не помогло и предложение -- прекратить аресты, чтобы можно было напечатать статью..."
У "начальства" -- полиции и пр. отец, конечно, всегда был на особом счету. Обыски у него были делом обычным.
Помню один из рассказов моей мачехи, Натальи Николаевны. К ним пришли с обыском в отсутствие отца и, конечно, первым делом направились к письменному столу. "Я вся похолодела, -- рассказывала Наташа, -- я знала, что в среднем ящике лежат такие бумаги, что, если они попадут к жандармам в руки, -- он погиб..." От нее потребовали ключи и стали вскрывать ящик за ящиком. С каждым ящиком кровь отливала у нее от лица к сердцу, она схватилась за стол, потому что ноги у нее подкашивались, и думала: "Вот... вот... сейчас..." И вдруг -- какое-то чудо! Жандармы не заметили среднего ящика, помещавшегося в столе глубже остальных... и, просмотрев все ящики, кроме этого, -- ушли в другие комнаты. А она так и осталась на месте, от волнения не в состоянии сдвинуться.
На все общественные события отец откликался всем своим существом. В 1902 году он писал мне:
"...У нас неладно. Студенты неудовлетворены своей конституцией. Идут сходки, забастовки, демонстрации... что-то из этого выйдет? Студенческие беспорядки, не прекращающиеся с тех пор, как я себя помню (я знаю их с 1858 года), имеют гораздо более глубокое и обширное значение, чем то думают: они -- единственное проявление политической жизни громадного русского народа перед лицом того, что делает императорское правительство. Об этом можно исписать тома и наговорить горы..."
Дальше, по тому же поводу:
"...У нас в Киеве 2-го и 3 февраля были уличные манифестации с яркой политической окраской: много народу, студентов, рабочих и девушек собрались на Крещатик, распевая революционные песни, между прочим, "Марсельезу", и неся два флага: один -- "Долой самодержавие", другой -- "Пролетарии всех стран, соединяйтесь". Политехник и студент, несшие эти флаги, были сильно смяты и избиты. Полицейский пристав -- тоже, но все живы. Были, конечно, и казаки с нагайками, и много арестованных. Такие же толпы были на Владимирской, возле Университета и театра. 4 февраля был освистан приехавший из Петербурга товарищ министра народного просвещения Зенгер. Вчера закрыли Университет и Политехнический институт. Тяжелое время переживаем. Бог знает, что делается в Москве и в Петербурге. Газеты, конечно, молчат, и разве через 10--20 дней появится правительственное сообщение, в котором все будет переврано. А там пойдут тюрьмы, ссылки, может быть, военный суд... Трудны роды политической свободы в такой громадной, веками рабствовавшей стране, где нет ни традиции свободы, ни приемов добывания ее, ни людей, ни средств сплочения и соединения. Где тот лозунг, который бы соединил всех, где тот предводитель, за которым пошел бы народ, где, наконец, тот интерес, который бы двигал? Стенька Разин и Пугачев двинули Русь против рабства, за крест и за бороду. Теперь у нас рабство исчезло, но на его место встало лакейство, столь же забитое и вдобавок презираемое. Кресты есть -- но Победоносцевские. И борода признана, ее носит "сам"... но она -- парикмахерская. Интеллигенция, великодушно жертвуя собой за свободу, забыла про народ и им забыта. Народ забит, обессилен, ограблен и отдан на произвол всяких начальников, баскаков, урядников. Печать задавлена, земство уничтожено, грамота -- церковно-приходская. Суд гласный и публичный сведен к нулю... и надо всем высится, как каменный обелиск, окруженный каменными сфинксами камарильи, -- Николай, все и ничего -- могущий, недоступный... да и если бы и был он доступен -- так черт ли в нем?"
"...Ну, баста!" -- заканчивает он это письмо, которое писал мне за границу: "Приезжай, однако, в эту бедную, дорогую, иссеченную, споенную и истекающую кровью лучших сыновей и дочерей своих -- Россию"...