Дни моей жизни. Воспоминания. - Щепкина-Куперник Татьяна Львовна 7 стр.


   Да, несмотря ни на что, Россия была дорога отцу. Он пишет мне об этом, кратко и ярко, как всегда, после одного из своих путешествий:

   "...У меня начала развиваться ностальгия: я, подобно Тургеневу, начал изнывать по "редьке, каше, квасу, бабе" и пр. Я оставил заграницу без сожаления и приехал домой с удовольствием. Хоть еврей -- я страстно люблю "матушку Русь", я чувствую себя хорошо только здесь. Мерзость везде есть: но, конечно, ничего не может быть хуже чужой мерзости: тут она хоть своя, и знаешь, что хоть что-нибудь можешь сделать против нее".

   И, действительно, он все время "что-нибудь делал против нее". Тут не мне бы, его дочери, а настоящему летописцу истории русской адвокатуры надо писать и говорить о том месте, которое занимал отец как политический защитник. Этому была отдана вся его жизнь. И сколько жертв его удивительное красноречие в свое время буквально чудом вырвало у смерти -- пусть перечитается в "судной книге" его жизни. Его дела о ритуальных убийствах, о погромах, о "Пруте" и пр. заслуживают отдельного изучения. Писал он мне о них сдержанно, как вообще о себе. Но никогда он не отказывался от самого безнадежного политического процесса, многие из них вел безвозмездно, не знал ни отдыха, ни срока: сегодня Одесса, завтра Нижний, оттуда Петербург, оттуда Гомель, опять Одесса, Варшава, какое-нибудь "местечко"... Часто он по неделям не выходил из вагона, не знал, что такое ночлег в собственной кровати, и с добродушной усмешкой не без грусти цитировал: "То ли дело рюмка рома, ночью сон, поутру чай... То ли дело, братцы, дома... Ну, пошел же, поезжай". Усугублялась трудность его поездок тем, что он болел болью своих подзащитных и всей кровью готов был спасать их. Он откликался на горести общественные с такой же силой, как на личные.

   "...Я нахожусь в совершенно угнетенном душевном состоянии, -- писал он, -- благодаря кишиневскому погрому... Это нечто безобразное, ужасающее. И действия, и поведение властей до, во время и после погрома -- неслыханные. Полиция, губернатор, следователи, прокуроры, министры, "сам" -- всех под суд! Произвол, бесправие, ложь, подлость, все тут. Не знаю, успокоит ли меня лето в природе, но это все-таки, что может благотворно подействовать на душу. Вот уж именно -- "все люди да люди -- хоть бы черти попались!"

   Из Воронежской деревеньки:

   "Не успел я уехать сюда, как пришла отчаянная депеша из Севастополя: на 23-е назначено дело "Прута". 44 матроса -- по законам военного времени... Бросаю все и в несосветимую жару лечу в Севастополь. Обвинение отчаянное: матросы взбунтовались, убили офицера и боцмана, овладели кораблем, пошли на соединение с "Потемкиным", не нашли его... и вернулись в Севастополь, сдавшись "на милость" правительства! Суд продолжался 7 дней. Мы заседали в глухом углу, в 5 верстах от города, изолированные от всего мира, окруженные семьюстами штыков! Председатель все время жалуется, что ему подобрали "ad hoc" состав судей: "звери, а не люди..." В течение всего времени нам то сообщают, что выписывают палача, то, что заказывают гробы... Прокурор требует смертной казни для 22 подсудимых. Защита -- капитан (по назначению), помощник присяжного поверенного из "вексельных" -- и я! Между подсудимыми -- 3-4 замечательных человека. После семи дней суд совещается целый день и выносит: 15 оправдательных приговоров, 9 мелких наказаний, 15 каторг и 4 расстрела, но с ходатайством о замене смертной казни каторгой. Уезжаю в деревню: хочу отдыха, покоя... Телеграмма: прокурор подал протест -- и надо ехать в Петербург, в Главный Суд. Куда, к черту, мой отдых! Тебе нетрудно вообразить себе, что я переиспытал за Севастопольское сиденье... а что еще дальше будет?.."

   Таков был всегда летний отдых моего отца. Не считаясь с годами, с нездоровьем, с усталостью, он самоотверженно отдавал себя всюду, где надеялся вырвать хоть одну жертву у своего врага. И это знали и ценили его подзащитные. Без преувеличения можно сказать, что не было такого медвежьего угла на юге России, где не было бы известно его имя. В глухих местечках юго-западного края жертвы местных властей, в безысходности своего отчаяния, вспоминали: "Куперник"... И при этом имени являлась надежда. Это имя было окружено легендами: Куперник на все откликается. Куперник все может... Если еврея выбросили из лесной дачи или из деревни, он, захлебываясь, выкрикивал: "Куперник... есть Куперник... айда в Киев..." Если крестьянина лишали надела, если, пользуясь его темнотой, его пускали по миру, если пан, памятуя "невозвратное время", расправлялся на конюшне с подозреваемым вором, крестьянин таинственно сообщал "жинке": "Пойду в Киев до Куперныка... сказывають -- як батько жалие нас..." И шли. Я сама слыхала на юге выражение: "Где Бог отступился -- там еще можно к Купернику пойти".

   Эта кипучая деятельность подорвала его сердце, и при богатырском организме оно всегда давало себя знать. Изредка он уезжал лечить сердце -- куда-нибудь за границу, в Наугейм. Из-за границы он писал мне письма, полные наблюдательности и юношеского интереса ко всему, что он видел. И всегда он умел смотреть на все с какой-то широкой точки зрения. Хочется привести одно из его писем из Финляндии как образец. В начале письма -- шутливый упрек моей подруге, которую он прозвал "богиня": "Богиня не в богиню, если в ней нет некоторой жестокости". "Но (тут и он переходит на тему, всегда составлявшую лейтмотив его писем, речей и разговоров) абсолютная жестокость так же устарела, как устарело понятие об абсолютном божестве и об абсолютной монархии. У нас в России последняя еще держится, и против нее, как у Гете, "против глупости тщетно борются сами боги" -- мы тщетно боремся уже 75 лет. Финляндия -- кусок Европы. Это -- не особенно красивая, не особенно блестящая и не особенно богатая женщина: но порядочная, опрятная, домовитая, трудолюбивая, скромная и твердая. И, как здесь, в Европе, ты не увидишь ни одной женщины с босыми ногами и растерзанной грудью, а все приодеты, причесаны -- такова и Финляндия. И на эту-то женщину Николай II и Бобриков напустили своего Держиморду! Он мало что украдет у нее серебряные ложки и спрячет их в свои ботфорты, -- он в этих самых ботфортах влезет в ее комнату, в ее чистую постель, он изнасилует ее -- она, может, и родит от него, -- но любить она его не будет, другом и женой ему не будет. А может быть, когда-нибудь ночью она перережет его пьяную глотку своим финским ножом... Тогда все Держиморды возмутятся, станут кричать о подлости, коварстве, адской злобе и непримиримости этой бедной женщины. Появятся десятки Держиморд, схватят ее, повалят, свяжут, истерзают, ограбят и запрут в тюрьму (см. историю Польши от 1772 года). Таково мое впечатление от законов о введении русского языка, о сходках и пр.".

   Достаточно этой одной яркой страницы, чтобы понять, как отец умел смотреть и видеть -- переходить от отвлеченности к образу как истинный художник в душе.

   Как многие активные деятели, отец втайне мечтал о работе совсем другого рода, а именно -- о профессорской. Вот что он писал мне по поводу моего знакомства за границей с покойным проф. М.М.Ковалевским:

   "Очень рад, что ты познакомилась с Макс. Макс. Это милейший, умнейший и талантливейший человек, ученый и профессор. Он в Риме был бы Брут, в Афинах -- Периклес. А здесь он волею небес -- изгнанный из Московского университета преподаватель, вынужденный пробавляться общедоступными лекциями в Париже. С Макс. Макс, я давно и хорошо знаком. В 1876 г. мы с ним в один день держали и выдержали магистерский экзамен. А в 1885 г. он, уже в качестве популярного и любимого студентами профессора, был моим, так сказать, крестным отцом при прочтении моих двух пробных лекций (отец прочел две блестящие лекции: "О положении женщины по уголовному уложению" и "О дуэли"). По прочтении коих я как выдержавший магистерский экзамен получил от Московского университета свидетельство на право чтения лекций в качестве приват-доцента. С этим свидетельством я в 1892 году обратился в Одесский университет. Факультет допустил меня, но... попечитель не допустил к занятию кафедры. Киевский же университет, куда я обратился с подобным же ходатайством, забраковал меня как "красного" и притом из евреев. Я остался присяжным поверенным. А Макс. Макс. -- известным ученым, много написавшим, много работающим. И хотя он получил всемирную известность, читая лекции и в Оксфорде, и в Париже, и в Брюсселе, и в Скандинавии, и в Америке, -- но, я думаю, он все бы это отдал -- как я все свои процессы -- за кафедру в России!"

   Теперь странно представить себе, что отцу, этому глубоко образованному и страстно преданному науке человеку, приходилось как милости просить возможности поделиться своими знаниями, и так мучительно и безуспешно толкаться в закрытые перед ним двери университетов. Но вообще много было странного в его судьбе, как и в судьбе многих лучших русских людей. Хотя бы то, что отец, при его колоссальной практике, едва сводил концы с концами и всю жизнь терпел материальные затруднения. Правда, этому много способствовал его характер. Для него в лексиконе не существовало слов "выгодно", "удобно": их заменяли слова "добросовестно", "честно". А с этим в смысле мирских благ далеко не уехать.

   Вот отрывок из его письма, характеризующий его отношение к "благам мира сего": "Вообрази, я сейчас нахожусь в особенном положении: не то Тантала, не то Иосифа Прекрасного, не то св. Антония. Дело в том, что Л.Бродский (киевский меценат-миллиардер), который болен и нуждается в заграничной поездке, настаивает, чтобы я с ним поехал на полтора месяца, предлагая, кроме поездки -- конечно, самой роскошной, -- большое денежное вознаграждение. Он готов ехать куда угодно, лишь бы со мною. "Вот нехотя с ума свела". Но, к сожалению, я не могу согласиться на столь заманчивое предложение, обеспечивающее мне обольстительную поездку, возможность встречи с тобой и, сверх того, "великие и богатые милости" в будущем, так как, несомненно, в результате такой поездки я стал бы весьма приближенным к особе г-на Купона -- я не могу манкировать своими адвокатскими делами, а главное, не хочу поступиться своим положением, хотя и не великой, но все же самостоятельной державы. Состоять при ком-нибудь, быть в распоряжении и получать за это вознаграждение -- нет!"

   На все подобные предложения так и отвечал отец, и в результате он говаривал мне иногда: "Ох, Таня... страшно подумать, что будет с детьми, если я заболею или умру..."

   Большую роль в его материальном положении играло то, что отец вообще отказывался от ведения гражданских дел: в процессе его интересовала человеческая жизнь или горение идеи, а не денежные недоразумения частных лиц или учреждений. Да еще очень много у него уходило на помощь. Мало того, что он огромное количество дел вел бесплатно, но сколько политических заключенных получало от него поддержку, сколько семей его же подзащитных, которых ему не удалось отстоять, попадали на его иждивение, сколько каких-то мальчиков и девочек воспитывалось на его средства -- не сочтешь.

   Осложнения и трудности жизни в связи с неудовлетворенностью существовавшим режимом иногда приводили его в очень угнетенное состояние духа. К счастью, долго под властью темных сил отец не умел оставаться. Очень характерны для него два отрывка, писанных на расстоянии одного года. Первый (1901 г.):

   "...Боюсь, что ты опять уедешь на юг, в Египет, там теперь всюду чума. Она уже достигла Одессы, и, может быть, недалеко то время, когда можно будет бросить все заботы и мысли о будущем, так как чума все прихлопнет. Я бы ничего не имел против этого -- такой у меня Tedium vitae. А пока -- живу и мучаюсь. Я боюсь сознаться себе, что я пережил себя, что мой интеллект потух. У меня нет ни идей, ни стремлений. Такое грустное душевное состояние, что я и сказать тебе не могу. Все в жизни для меня потеряло интерес, и порою мне кажется, что все перестало существовать, жизнь кончилась и настало "житие". А что может быть безотраднее "жития" -- если оно не освещено религиозным или иным экстазом и фанатизмом... Кому, как не тебе, поведать эту великую тайну души моей? Если еще настанет для меня пробуждение -- то это будет лишний психологический факт. А нет -- ты, и ты одна, будешь знать, в чем дело".

   Но пробуждение настало: ровно через год он уже писал мне другое:

   "...Я здесь так завален работой -- и какой интересной! Моя деятельность, под влиянием разного рода условий, вступила в новый фазис: я стал пользоваться таким почетом и авторитетом, что просто душа радуется. Это начинает сказываться и на доходах "маститого адвоката" (20 ноября исполнится 35 лет со дня моей первой защиты, и это меня не огорчает)".

   Последние два года своей жизни отец был положительно неутомим. Несмотря на свои 60 лет, он буквально не выходил из вагона, не было почти ни одного политического процесса, в котором он не выступал бы. На съездах криминалистов в Петербурге и Киеве он был единогласно избран почетным председателем. Совсем незадолго до смерти он один из первых был привлечен к уголовной ответственности по ст. 126 за участие в Союзе адвокатов.

   Съезд адвокатов в Петербурге состоялся неофициально, по понятным причинам, и далеко не все адвокаты принимали в нем участие, боясь репрессий. Не принял в нем участие, между прочим, и покойный Н.П.Карабчевский, в то время очень уклонившийся вправо под влиянием своей жены, рожденной Варгуниной, не постеснявшейся даже у себя дома на обеде, который Н.П. давал товарищам в благодарность за чествование его (25-летний юбилей), буквально выгнать из-за стола молодого его помощника Ф.А.Волькенштейна, осмелившегося сказать речь с революционным оттенком. Карабчевский сам рассказывал впоследствии, как он во многом не соглашался с моим отцом и в разговоре с ним резко осуждал некоторые тактические приемы его единомышленников. Отец же -- "с несвойственной ему грустью", как говорил Карабчевский, лишний раз доказывая, как все привыкли видеть отца всегда веселым, бодрым и остроумным, тогда как он, точно спартанец, нес на груди грызшего его лисенка, -- отец ему ответил:

   -- Хорошо вам рассуждать: вы вон еще надеетесь где-то и когда-то сказать легально какое-то свое слово. А у меня этой надежды нет: я стар, не сегодня завтра умру, а когда засыпят тебя землей -- оттуда уж не крикнуть того, что всю жизнь беспокойно таилось в груди, что бессильно клокотало в ней и порой готово было задушить тебя. Нет, нет, я рад этому съезду. Я отвел душу. Я знаю, что меня привлекут по 126-й статье. Тем лучше! Время настало. Теперь или никогда должна быть добыта нашей родиной свобода. Как бы я был счастлив ради нее пожертвовать даже жизнью -- остатком моей жизни.

   И, конечно, эти слова были искренни: если бы судьба позволила ему -- он встал бы для завоевания свободы у баррикад с оружием в руках точно так же, как боролся за нее с пером в руках, с кафедры ученых обществ и у адвокатского пюпитра.

   Подъем его настроения совпал с оживлением общественной жизни в России. Отец словно торопился все сделать, все сказать, что мог. Никогда я не видела его таким оживленным, таким молодым, как во время его приездов к нам в Петербург на съезд и для поездки с нами в Финляндию. Тут он был весел, остроумен необыкновенно, всю дорогу пел и свистел, как соловей, и был положительно моложе моей 12-летней сестренки. Он был еще очень счастлив тем, что ему удалось добиться приезда к нам с мужем и моей мачехи. Чудесная женщина, Наталия Николаевна страдала одним свойством: мучительной ревностью к прошлому, и это заставляло ее держаться вдали от всего, что могло напомнить отцу о нем. Я была живым воплощением этого прошлого, но мое замужество, вероятно, убедило ее, что, найдя собственную семью, я никогда не буду претендовать на какую-нибудь роль в ее семье, да и годы сказали свое, -- словом, она приехала к нам вместе с отцом и младшей моей сестрой и со всей горячностью и искренностью своей натуры взяла меня в свое сердце. Отец был на верху блаженства. Он говорил мне, что совесть часто упрекала его за меня, но теперь он мог сказать себе: "Ныне отпущаеши"...

   Об этой поездке у нас всех осталось незабываемое впечатление.

   Мы расстались с ним, когда он полон был всяких планов, он предчувствовал веяние своей возлюбленной Революции. Но даже издали не пришлось ему взглянуть на ее грозный лик. Он поехал на политическую защиту в Глуховский суд, потом в Одессу, где защищал в военном суде, и там уже почувствовал себя нехорошо: в позднюю осень, непогожую, он простудился, но все же проехал еще на защиту в Звенигородку -- и оттуда приехал домой в Киев больным.

Назад Дальше