Раз он добродушно сказал шоферу:
— Вам бы служить у какого-нибудь нувориша.
— Кто такой?
— Большой вы щеголь, Матвей Ильич.
Веригин ехал минуту молча, потом ответил с доброй улыбкой:
— Подшучиваете, Александр Владимирович. А самим по душе …
Пастухову на самом деле было все это по душе — и трубный глас сигнала, и крепдешиновые шторки на заднем стекле автомобиля (плоды обдуманных забот Юлии Павловны), и то, что Веригин, обогнав по шоссе какую-нибудь машину, старался как можно дольше придерживаться серединной черты дороги, которая отведена правительственным автомобилям. Поощряя эту ребяческую мистификацию, Пастухов сваливал весь грех на шофера, хотя сам испытывал щекочущую приятность, оттого что машина его и впрямь могла сойти за правительственную.
Юлия Павловна питала к Веригину большое расположение, и это давало Пастухову повод иногда подшутить и над ней:
— Что ты делаешь, Юленька?
— А что такое?
— Даешь Матвею чай с лимоном! Ведь этак у Ляли разовьется малокровие…
В разговоре с женой он прозвал Веригина Лялей: как бы Лялю не просквозило… у Ляли утомленный вид… — шпильки эти должны были означать, что если бы не Юлия Павловна, то Пастухов никогда не потакал бы шоферскому форсу.
К молве о себе Александр Владимирович относился настороженно, и, если она не благоприятствовала ему, он умел создать впечатление полного безразличия к ней. Многолюдие за домашним столом, потчеванье и пированье он любил искренне, но жестоко скучал, если гостей мало ублажало его радушие.
Сейчас, чтобы не думать о театральной неприятности, Пастухов старался перестроиться на праздничный лад и разъезжал по магазинам, забирая, где посчастливится, редкие марочные вина (тут он знал толк с молодых ногтей), разыскивая себе в подарок новое вечное перо и попутно накупая мундштуков, галстуков, цветных носовых платочков.
У него была способность управлять ходом своих мыслей: работая — размышлять о работе, отдыхая — освобождать голову от всего серьезного. Вещи влияли на его настроение, точно климат, — довольно было подержать в руках удачно расписанную старинную табакерку, как душа начинала улыбаться.
На этот раз и мысли и настроение Пастухова заупрямились. Он хотел представить себе приятный вечер с гостями, а воображение не слушалось. Хотел рассеяться, перелистывая на уличном столе букиниста «Русские простонародные праздники — Святки, Авсень, Масленица», а ему что-то мешало понять — есть ли у него желание купить вековой давности книгу или он сейчас закроет ее здесь, на Кузнецком мосту, чтобы больше никогда о ней не вспомнить.
Усталый от жары, он наконец велел ехать домой. Московские улицы быстрее покатились за его спину, и, когда уже поздно было придумывать — куда бы еще зайти, Пастухов вдруг почувствовал, что ему не жалко своей несчастливой пьесы. Он почувствовал, что настроиться на отдохновенный лад ему мешала не театральная неудача, а то состояние сжатой груди, которое, наступив три дня назад, притаилось в нем и не хотело отпускать.
С этим изменившимся чувством Пастухов наново взглянул на свою размолвку с театром и увидел, что она не имеет значения для него, потому что не имеет никакого значения для театра, для всех театров, собиравшихся поставить комедию, и главное — не может иметь того значения для зрителей, на которое он прежде рассчитывал.
В один миг после причудливых новых домов Можайского шоссе оборвалась Москва. Машина взлетела на Поклонную гору. Русской игрушкой проглянула издали выточенная церковь Покрова. Набегая спереди и уходя под бок, потянулись Фили с приземистыми жилыми бараками и с перекрещенными улицами старинного села. Простор равнины вливался в обвешанное редкими облаками небо, и на нем разрозненно виднелись фабричные трубы, массивы высоких зданий.
Одни эти названия — Фили, Поклонная гора — уводили Пастухова по исхоженным тропкам размышлений в давно прошедшие времена. Который раз за свою жизнь задавался он вопросом — повторяет себя человеческая история или нет? И если повторяет, то во всем и всегда ли? Во многом, слишком многом есть сходство между тем, что когда-то бывало и что происходит нынче. Но ведь неизбежно и различие. Чего больше? Существует прогресс, и, значит, различий между минувшими и нынешними временами становится все больше. Но одно меняется быстро, другое слишком медленно. Сколько раз за десятилетие отыщет себе новое русло какой-нибудь ручей, а леса стоят веками и скалы недвижимы тысячелетья:.
Бонапарт ждет на Поклонной горе, когда «бояре» поднесут ему ключи Москвы. Все говорит, что час его торжества наступил. Но перед тем как нога его коснулась Поклонной, военный совет в Филях решает, что час пробьет позже. И вот торжеству нетерпеливого цезаря суждено обернуться униженьем. Из века в век цезари не только побеждают, но и просчитываются. И, однако, за одним цезарем является другой, гонимый неумирающей жаждою господства над миром, уверенный, что хорошо обучился истории и не даст ей над ним посмеяться. Повторится ли история на этот раз, несмотря на все различия времен? Заурядный австрийский фельдфебель, еще вчера смешной, а нынче превратившийся в чудовище, ужаснувшее Европу, — этот горлан в римской тоге, взятой напрокат в балагане древностей, — удержится ли он на цезарском помосте, на который вскарабкался, подсаженный пушечными королями Рура?
Пастухов глядит через смотровое стекло прямо перед собой. «Кадиллак» мчится по широкой линейке Минской магистрали. В боковое опущенное окно жужжит Встречный ветер, пропитанный горячим духом асфальта, еще мягкого от дневного пекла. Солнце уже опускается, и на северо-западе облака золотятся. Далеко впереди линейка шоссе кажется кинжалом, положенным на землю. Асфальт отсвечивает краской заката, и похоже, что кинжал окровавлен… Вчера сообщалось о новом налете бомбардировщиков на Минск. Что будет сообщено завтра? Каким еще варварством, каким срамом покроет себя восславляемая на всех перекрестках цивилизация Запада? Какими еще жертвами, какой отвагою ответит народ, снова вынужденный кровью отстаивать советскую землю от нашествия врага? Что там сейчас, на другом конце этой новой, совсем недавно отстроенной магистрали? Как знать. Но вовремя, к самому сроку протянут на запад ее отшлифованный кинжал… Вдруг Пастухов увидел, как там, где склоняется солнце, прикрывая его, выпучилось громадное темное облако с отливом голубиного пера посередине и с огненной оторочкой по краям. Оно повторяло контур сфинкса, но вместо львиной головы несло остроносую морду павиана. Сфинкс не менял очертанья, не двигался. Только оранжевый хвост, обнимавший поджатые лапы, медленно вело книзу, будто страшилище собиралось им щелкнуть.
— Смотрите-ка, Матвей Ильич! — показал Пастухов на небо. — Жуть!
Он поежился, продолжая разглядывать странное облако, потом беззвучно засмеялся и посмотрел на шофера.
Матвей сидел строгий, сосредоточенный. Его челюсти, обычно игравшие мускулами, когда он не хотел отвечать, были крепко сжаты. Он по-шоферски быстро повернул голову вправо, косым взглядом задел Пастухова, остановил глаза на облаке и опять вперил их в даль дороги.
— А правда, страшно, — сказал он после молчания и набавил скорость.
«Черт знает! — немного насмешливо подумал Александр Владимирович. — Не хватает еще дожидаться небесных знамений!..»
«Кадиллак» брал отлогий подъём, и впереди постепенно открывалась близящаяся навстречу длинная колонна машин. В голове колонны катился «газик» с опущенным тентом, поверх которого вспыхивало на коротком древке воинское знамя. Командир, стоя позади древка, плыл в легкой скорлупке автомобильного кузова и, словно капитан буксира, наблюдающий за караваном, посматривал за следовавшими тягачами с пушками на прицепах.
Матвей сбавил ход. Можно стало приметить загорелые лица красноармейцев, плечом к плечу сидевших на тягачах. Гусеницы, скрежеща, выжимали на асфальте рубчатые дорожки глубокого следа, а бежавшие за тягачами прицепы тяжкими колесами стирали рубцы и наносили на шоссе елочку резиновых покрышек.
Грохот колонны, и эти тесно сидящие расчеты артиллеристов на тягачах, и обтянутые брезентами, прямые, точно гигантские указки, стволы орудий на прицепах — все это изредка встречал Пастухов и прежде по той же дороге к себе домой. Но его поразило, что передвижение артиллерии сейчас наполняло чувство чем-то чрезвычайно значительным, как будто по виду знакомая картина могла вместить в себя смысл наступивших событий.
Надо было поворачивать влево, и Матвей остановил машину, пропуская колонну. Тогда положенные дистанции между бегущими орудиями стали казаться длиннее, сам бег медленнее, скрежет тягачей пронзительней. Пастухов старался лучше вглядеться в красноармейцев, но движение сливало их в короткие полосы, мелькавшие мимо, он не мог ухватить глазом ни одного лица в отдельности, и от этого люди чудились составной частью катившихся стальных машин.
Когда колонна прошла и «кадиллак» свернул с магистрали на лесную дорогу, воздух все еще пропитан был газами бензина, горелого масла, вонью перемятого асфальта, и далекое грохотанье тягачей долго не угасало в ушах. Пастухову хотелось как-нибудь выразить возбужденные свои чувства, но то, о чем он думал, представлялось ему слишком отвлеченным для Матвея, и он сказал первое, что подвернулось на язык:
— Хороша тяжелая наша артиллерия, правда?
— Это зенитки.
— Я понимаю. Я про калибр.
— Калибр средний, а не тяжелый.
Снисходительность, с какой неторопливо отвечал Матвей, остудила Александра Владимировича. Он был небогат военными познаниями. Но, наделенный уменьем держать себя с достоинством, скромно переменил специальный разговор на общедоступный.
— Исковеркают асфальт гусеницами. Жалко шоссе.
Матвей выдержал куда более продолжительную паузу, чем раньше.
— Людей жальче, — нахмуренно сказал он.
Пастухов поднял брови: пожалуй, слово как раз было тем самым, что залегло в мыслях, о чем бы он ни начинал думать. Жалко людей, жалко себя, жалко налаженной, такой содержательной жизни, которая вот-вот, наверно, разладится и рухнет. Не таится ли в душе шофера нечто очень близкое тому, что не пускает Александра Владимировича в эти душные дни вздохнуть полной грудью? Бог его знает, этого Лялю! Очень может быть, Юлия Павловна справедливо считает его весьма деликатным созданьем.
— А как по-вашему, Матвей Ильич, деревня лихо будет драться?
Веригин ответил сразу, но словно бы с неудовольствием откалывая словечко за словечком:
— На деревне стоим. Надо — она дерется. Надо — замиряется… Да всегда пашет, — отрубил он под конец и дал сердитый сигнал, неожиданно тормозя.
Дорогу загораживали машины. Что-то происходило за вытянутым поворотом на выезде из леса. Тут начинались земли колхоза, соседнего с дачей Пастухова, и он хорошо знал места. Он с удовольствием распахнул дверцу.
— Пойду взгляну.
Сразу за поворотом столпилась кучка людей, неподвижная, тихая, — деревенские женщины в белых, платках, дачницы с загорелыми, босоногими ребятишками, шоферы. Слышался стук по загоняемым в доски гвоздям.
Поперек дороги стоял грузовик. Несколько человек кончали стелить примост к открытому кузову с построенным из брусьев станком для коня. Чуть в стороне от дороги низкорослый мужичок-крепыш, в заломленной на затылок кепке, держал за повод гнедую лошадь.
Это был знакомый Пастухову колхозный конюх — пожилых годов Малоярославец, безбровый, с круглым, рыжим от веснушек лицом и подвернутой с одного бока верхней губой. Он глядел немигающими сизыми глазами, как налаживают примост. Рука его с поводом не шевелилась, весь он был скован напряжением и, несмотря на малый рост, странно похож на лошадь, которая, насторожа уши, тоже не сводила блестящих черных глаз с людей, работавших у грузовика.
Пастухову с первой минуты стало ясно, что колхоз сдает коней по поставке в армию. Но только увидав конюха с лошадью, а в полусотне шагов — разинутые воротца конюшни, казавшейся сиротски брошенной среди поляны, он ощутил, как затомилось сердце, будто это у него самого забирал ремонтер добрую гнедую из опустевшей, уже ненужной конюшни.
Совсем неподалеку отсюда начинался тот пойменный лужок, куда гоняли лошадей в ночное. Здесь как-то вечером, на прогулке, Пастухов расслышал добродушно-острастный, хрипатый голосишко: «Ку-да, ку-да!» Жеребята норовили зайти в клевер, на смежное поле, и с неохотой, но послушались, повернули назад, к стреноженным маткам. Сидя на корточках, мужичонка затягивал на колу длинную привязь, на другом конце которой пущена была пастись статная гнедая кобыла. На пастбище и состоялось знакомство Александра Владимировича с колхозным конюхом.
Это был человек настолько словолюбивый, что не успел Пастухов полюбопытствовать, почему это все; лошади пасутся вольно, а гнедая привязана, как он в ответ начал выкладывать про кобылу что надо и не надо, и едва ль не всю свою бесприхотную жизнь.
Оказалось, гнедая была нравна и хитра, и если уж когда не дастся стреножить да вырвется в поле, то хоть скачи за ней верхом — не сгонишь, не заарканишь, не приманишь и лаской.
— Сказать по-настоящему, не конюхово это дело — сторожевать в ночном. А подмоги колхоз не дает. Поставили раз парня, на манер подпаска, да никудышного. Все только лается. Я ему выговор: «Ты что на коня материшься? Что он тебе — человек? Конь любит с собой обращение». А парень все свое. Выгнал его. Вот и маюсь один.
Поговорить особенно разохотили конюха папироски из пастуховского портсигара — выкурено их было за тот вечер на луговых кочках с полдюжины и про запас на ночь положено в кармашек не меньше. Он рассказал о службе своей в Малоярославце и о том, как приуныл в этом невеликом городе, пошел искать местечка по душе, из деревни в деревню, осел у самой Москвы, прижился, был принят в колхоз.
— Доверие мне полное, — говорил он, входя во вкус своей повести. — Конский состав у меня на высоте. Молодняка другая смена подрастает. К примеру, бедовая эта гнедая была жеребенком, как я приступил к руководству, а нынешний год второй раз сама ожеребилась. Все бы хорошо, лучше не надо. Да вот год назад овдовел… Жена у меня была обыкновенная. Прожили вместе тридцать лет, и что я к ней, что она ко мне без особого внимания. А померла — все одно отпилили мне руку. Ни обшиться, ни постираться, ни щей сварить. Хожу, машу одной рукой — как есть ничего не образуется. Только и свет что в конюшне. Домой хоть и не заглядывай… Стал я соображать — не жениться ли на какой старухе? Дай, думаю, схожу к покойнице, спрошу ее, может, что присоветует, надоумит. Купил четвертинку, пришел, отпил на могилке половину, спрашиваю: «Как, мол, ты скажешь? Плохо мне без тебя, обносился весь, не с кем словом перемолвиться, только и покричишь что на кобыл». А она и досказать не дала, про что я хотел. Спокойно так говорит: «Дурак ты, дурак старый, помирать тебе пора, а не жениться…» Из-под земли! Вот ей-богу! Аж меня прознобило всего… Хотел убежать — ноги дрожат, нейдут, того гляди, свалюсь. Ну, кое-как удержался, допил остаток. Корочка была в кармане, посорил у крестика крошками, сказал спасибо за совет, да — тягу! С той поры ни с чем и живу.
Сейчас, глядя с дороги на конюха, Пастухов не узнавал его. Так хорошо помнилось лицо любопытного знакомца, когда он раскуривал папироски и спичкой озарялись крапины веснушек на его пухлых щеках и странная улыбка подвернутой губы. Крылись тогда в его смешливых чертах наивность и мыслишки себе на уме. Теперь ничего не оставалось от прежнего в этом лице. Оно было жестко в каждой складке, как наплыв на коре дерева;.
Примост кончили делать, люди у машины расступились, негромкий голос прозвучал в тишине: «Давай веди!» Вокруг стало еще тише, словно чего-то все ждали.
Конюх потянул за повод, тронулся вперед, и лошадь сразу пошла за ним, острее насторожив уши и раздвинув дрожащие ноздри. Конюх шагал отрывисто, как на марше, и твердо ступил на примост, только шаги его укоротились, когда он, подымаясь, согнул колени. Звонко отозвались доски на цоканье подков по примосту, скрипнул кузов грузовика. Конюх с ходу ввел за собой лошадь в станок, поднырнув под его боковой брус, а на передний у затылка кабины кинул и туго примотал повод.