Костер - Константин Федин 17 стр.


Кончив дело, он слегка хлопнул лошадь по шее и, не глядя на нее, спустился на землю, стал спиной к машине. Пока шумно заделывали брусом станок позади лошади, скидывали примост и запирали на крюки борт грузовика, он все стоял неподвижно, с открытыми своими сизыми, как олово, глазами. Но вздрогнула, забарабанила выхлопами машина, и он обернулся на лошадь.

Она косила сверкающим, испуганным глазом, отыскивая хозяина, не в силах двинуть привязанной головой, перебирая тревожно ногами, вздрагивая всем своим плотным, красивым станом. Вдруг всю окрестность огласило ее перекатистое, долгое ржанье. И сразу, только оно на низком угрожающем ворчании оборвалось, прилетело вырвавшееся из конюшни ответное, пронзительное жеребячье ржание, точно отчаянный вопль. И матка забила копытами, заторкалась в станке и опять заржала по-степному дико.

Тогда конюх сорвал с себя кепку, швырнул ее обземь, со всей мочи крикнул что-то бессмысленное и побежал. Он бежал сломя голову, размахивая руками, как бегают мальчишки, напрямик через поляну, к конюшне, и без оглядки скрылся в темноте ее распахнутой двери.

Машины засигналили, начали разворачиваться, распутываться на узкой дороге. Люди молчаливо расходились.

Пастухов не мог двинуться с места. Он отдавал себе отчет, что стоит уже один на поляне, и, как всегда, его ненасытные чувства не переставали поглощать внешний мир. Он приметил, что поблизости видневшийся приусадебный участок одинокой избы засеян рожью и что цветущий колос будто посыпан белой пылью, а стебли снизу еще синеют. Но сознание его не закрепляло впечатлений, а подчиняло все чувства одной мысли.

Мысль состояла в том, что наступила жизнь, совершенно несхожая с тем, что было прежде, что люди уже сменили все прежнее на что-то новое и переменились сами. Прежнего не стало, а новое было понятным только тем, что оно грозно. Он стоял и стоял, а эта мысль, точно внезапное открытие, на которое натолкнуло его зрелище расставания конюха со своей гнедой, мысль не прекращала упрямого кружения, пока до слуха не долетел вежливо-краткий знакомый гудок.

«Кадиллак» дожидался на опустевшей дороге. Пастухов сел рядом с Матвеем, и тот, по обычаю выдержав паузу, сказал: Мобилизовали лошадку-то? Мобилизовали! — тотчас ответил Пастухов.

Он мельком покосился на Матвея. Ему показалось, что слова шофера недружелюбны и он не все договорил. Но вернулась навязчивая мысль, что теперь не надо думать о прежнем, и Пастухов даже сказал себе какой же он олух, что расстраивался своими театральными делами. Сейчас их уже нет, они только были в отлетевшем, возможно навсегда, прошлом.

Он увидал открытые ворота на даче, — его ожидали. Размышления перебились. Он спросил себя: чего мог не договорить Матвей? Не хотел ли он сказать что вот, дескать, лошадку мобилизовали и не дурно бы забрить также вас, уважаемый Александр Владимирович? Но это же нелепость! Давно уже не в тех годах Пастухов, чтобы воевать. Да и довольно все-таки умен Матвей Ильич, чтобы такое подумать…

Не те года, не те! Но как-никак в свои пятьдесят восемь Пастухов прямо-таки хоть куда! И с удовольствием сейчас усядется за стол пображничать с гостями. Наверно, они уже собрались. Ах, если бы не эти задержки в дороге!

Матвей сделал ловкий, всегда удивлявший Пастухова поворот, так приятно откидывавший седока вбок, и самочувствие Александра Владимировича тоже совершило легкий, незаметный поворот. «Кадиллак» въехал в дачный сад. Пастухов провел ладонью по лицу, ото лба к подбородку, и стал самим собой, то есть совершенно прежним.

3

Прибыло уже пятеро гостей, когда Пастухов вошел в столовую с распахнутыми окнами и дверью на веранду, где был накрыт стол.

— Мы ужасно тревожились за тебя, — сказала Юлия Павловна, хотя никто не обнаруживал тревоги, а все улыбались хозяину.

Он также с довольной улыбкой рассматривал гостей, — это были люди, встречавшиеся у него, хорошо знакомые друг другу.

— Я выстоял чудовищное сражение, — медленно сказал он, выбирая, с кого начать здороваться.

— Сражение? Где же это, дорогой друг? спросила худая дама.

— В «Гастрономе», — ответил он, подходя к ней. — В очереди, из которой вырвался, оставив противнику две пуговицы.

— Ну, что это, Шурик! — умоляюще сложила руки Юлия Павловна. — Зачем тебя понесло в «Гастроном»? Я же тебе сказала: дома все есть!

— Ты только поди, Юленька, посмотри на кухне, какого я отвоевал титанического рыбца! — говорил Александр Владимирович, нагибаясь к худой даме и целуя ее немного костлявую, но приятную, с длинными пальцами руку. — Это уж даже не рыбец, а какой-то абсолютный чемпион мира!

Кругленький гость, выглядывая из-за цветов на кабинетном рояле, крякнул, прикрыл, а потом выпучил светлые, как бумага, добрые глаза.

Юлия Павловна, смеясь и в то же время показывая неудержимый интерес к рыбцу, выбежала из столовой.

Худая дама взяла в ладони лицо Александра Владимировича, как берут ребенка, когда хотят сказать, что готовы от любви его съесть, поцеловала в лоб, сказала проникновенно-тихо, с большими паузами:

— Неизменный. Всегда неизменный. Как это хорошо. Особенно в эти дни.

— Да… эти дни… — тоже тихо сказал Александр Владимирович и задержался в наклоненной позе.

Любовь Аркадьевна Доросткова, актриса известного московского театра, немолодая, отличной сценической репутации, давно дружила с Пастуховым. Они встречались редко, как многие москвичи, даже обитающие по соседству, но каждый раз, встретившись, переживали минуту растроганности. Александр Владимирович глядел в умные, подведенные карандашом глаза Доростковой, а Любовь Аркадьевна — в глаза Пастухова, — оба с тоскливо-нежным выражением, будто говорили: вот ведь безжалостная жизнь, — мешает нам видеть друг друга каждый день!

Пока они здоровались, муж Любови Аркадьевны, режиссер Захар Григорьевич Торбин — вечный рыцарь, отпечаток вкусов и лепщик славы жены, — стоял около нее с неподвижно простертыми руками и молитвенной улыбкой. Застывший его жест почти пел за него: приди, приди ко мне скорее, иначе сердце мое не выдержит этого беззвучного экстаза ожиданья!

Пастухов наконец вошел в раскрытые режиссерские объятия и сам обнял Захара Григорьевича.

— Сто лет вам жить, милый наш друг, — проговорил Торбин.

Голос его тремолировал, слеза накоплялась у переносья.

— Какой, значит, он? Абсолютный чемпион мира? А? — спрашивал кругленький гость, выбираясь из-за рояля.

— Ты уж крякнул, Карп Романыч! Не терпится! — баском заметила его супруга, Муза Ивановна Ергакова, женщина рубенсовских красок. Взгляд ее выразил насмешку и утомленность — соединение нередкое у людей, которые для разнообразия супружеской жизни ничего друг другу не спускают.

— А почему я должен терпеть, а?! — задорно вопросил Ергаков. — Ради кого было сражаться в «Гастрономе»? А? Правда? А? Терять пуговицы, а?

Он тряс хозяину руку, а другой рукой толкал в локоть подошедшего доктора Нелидова, и все не переставал вопрошать, выпучивая свои бумажные глаза на жену, на Пастухова, на доктора:

— Кому предназначается этот самый чемпион мира? Дорогим гостям? А разве я не дорогой гость, а? Почему же не крякнуть, а?

— Подождал бы акать, пока не выпил, — сказала Муза Ивановна пренебрежительно.

— А в предвкушении нельзя? Ну, поздравляю, дорогой, а? Какой у тебя нынче юбилей? По-моему, подбирается к шестидесяти, а?

— Перестань толкаться, — сказал доктор.

Пастухов глядел на Нелидова хитровато, немного свысока.

— Что, спорщик? Выставляй шампанское, — сказал он с добродушной усмешкой и хмыкнул в нос.

Доктор вынул платок, прогладил длинные, как усы, брови, — все словно обдумывая ответ.

— Постараюсь расплатиться. Если не успею — считай за мной. Завтра я — в военкомат.

Пастухов отступил на шаг.

— Вы проиграли пари, доктор? — спросила Муза Ивановна.

— Вас берут в армию? — почти в голос с ней, но беспокойнее, спросила Доросткова.

— О чем пари? — настойчиво повторила Ергакова.

— Тебя забирают, Леонтий? — негромко выговорил Пастухов.

— Да, третий раз надеваю военный китель.

— Но ведь на войне нужны хирурги. Разве вы хирург? — спросила Доросткова.

— Десять лет вы у нас в театре, и мы всегда считали вас терапевтом, — добавил ее муж, — а вы хирург?

— Volens nolens, — сказал доктор.

— Он главным образом мичуринец, — улыбнулся Ергаков и снова толкнул доктора в локоть.

— Он не хирург и не мичуринец, он — невежа, — сказала Муза Ивановна. — Почему вы не отвечаете, Леонтий Васильевич, какое пари вы держали?

— Сколько ты выставляешь? — спросил Ергаков.

— Не примазывайся, — заметила ему Муза Ивановна.

— Да, черт возьми, пари! — вздохнул Пастухов и тяжело провел ладонью по лицу. — Я честно хотел бы тыщу раз проиграть, чем этот один раз выиграть.

— Ну, положим! — засмеялась Муза Ивановна. — Выиграть всегда приятней.

Пастухов посмотрел на нее строго.

— Я спорил с Леонтием, что война неизбежна. Он утверждал, что мы из войны вышли.

Было одно мгновенье чуть неловкой паузы, когда, наверно, каждый подумал, что у всех на душе одно и то же и никак нельзя избежать всеобщей мысли о событии, которое проникало в жизнь до самого ее ядра.

Ергаков отвел глаза к окну, они стали еще светлее и подобрели.

— Пари, извиняюсь, легкомысленное, — сказал он, словно обиженно.

Любовь Аркадьевна, разглядывая свои красноречивые пальцы и как будто обращаясь к ним, произнесла в тоне сожаления:

— Но ведь все были убеждены, что война будет. Разве кто из вас верил фашистам? Ни капельки. Все было подстроено ими для обмана. (Она резко оторвала взгляд от пальцев.) Подло подстроено.

— Решительно никто не верил! — отчаянно подтвердил Захар Григорьевич.

— Я бы даже не подумала спорить. Верный проигрыш, — сказала Муза Ивановна.

— А Леонтий думал выиграть, — сказал Пастухов и потом прижал доктора к себе и поднял голос, чтобы слышали все: — И давайте скажем начистоту — еще прошедшую субботу большинство было одного мнения с доктором.

— Ничего похожего, — гордо отвернулась Муза Ивановна.

— Никогда! — воскликнула Доросткова: она казалась расстроенной больше всех, и это передавалось ее мужу, который нервно поламывал пальцы.

Опять развеселясь и толкнув доктора под локоть, Ергаков сказал:

— Как же это, а? Опростоволосился, Наполеонтий Василич?

— Старо, уважаемый товарищ, — хмуро отозвался Нелидов.

— Да уж там старо не старо, товарищ Гибридов, а шампанское — на стол!

Муза Ивановна нетерпеливо вздернула плечи.

— Гибридов — тоже старо, Карп Романыч. Не прикидывайся, что тебе весело.

— Наполеонтий Василич Гибридов, — досаждал Ергаков, не сдавая позиций шутника, но с улыбкой немного поблекшей.

— Меня зовут Леонтий Васильевич Нелидов, — еще больше нахмурился доктор.

— Идите вы ко всем чертям, — сказал Пастухов, обнял приятелей, столкнул их животами. Ергаков засмеялся, выпаливая свое словечко — а? а? — будто понуждая всех согласиться, что он неотразим. Нелидов мрачно сказал:

— Остроумные люди не повторяются, — и отпихнул от себя Ергакова в низенький его живот кулаком.

— Гривнины! Благословенная чета Гривниных! — серебряно оповестила Юлия Павловна. Каблучки ее были слышны еще перед тем, как она вбежала в комнату, остановилась в дверях и повела рукой, приглашая новых гостей.

Бойко вбежал за ней Никанор Никанорович Гривнин — близкий сосед Нелидова по дачному участку и тоже приятель Пастухова, — человек в галстуке бантиком, в широком неглаженом костюме, под которым все время чувствовалась странная работа тела: оно то вдруг заполняло собой мягкий пиджак, так что набухали плечи и выпячивалась грудь, то вдруг съеживалось, и не только пиджак, но жилет и рубаха обвисали на нем, чтобы через мгновенье опять набухнуть под напором грудной клетки. Он был светло-рус, кудряв, веки его розовели от просвечивавшей крови. Смена жизнерадостности и удивленья, похожего на испуг, происходила у него скачками, и он так же часто казался восторженно-счастливым, как потрясенно-несчастным.

Вбежав, он тотчас спохватился, что не пропустил вперед жену, и бросился назад.

Она вошла — полная, уравновешенно-довольная, показывая большие светлые зубы, — приубавив шаг, поклонилась, проговорила сочным голосом:

— Я очень рада, о-о!

Француженка родом, Евгения Викторовна была давнишней спутницей Никанора Никаноровича, которого называла «Мой de L'academie» (Гривнин не был академиком, но преподавал живопись и носил звание профессора), считала мужа единственным современным пейзажистом, ласково снисходила к его несколько сумбурному быту, что самой ей не мешало оставаться прижимистой и домовитой.

Ей навстречу пошел хозяин, они расцеловались. Пастухов осмотрел ее с головы до ног.

— Черт знает сколько в тебе шику, Женя.

— О-о! — ответила она и снова огляделась. — Никанор, смотри, как красиво георгины отражаются в пианино!

— Очень, — быстро согласился Гривнин, — только, матушка, это не георгины и не пианино, а пионы и рояль.

— О-о, ты не можешь без колкостей! — сказала она и засмеялась, и ей в ответ начали все смеяться, женщины — целуясь с ней, мужчины — ожидая очереди поздороваться.

Гривнин поднес хозяину завернутый в газету маленький этюд в рамке. Картину развернули, Пастухов сощурился, держа ее в вытянутой руке, Гривнин внезапно засмущался, пробормотал:

— Так себе… нотабена к твоему рожденью…

— Поскупился! — воскликнул Ергаков.

— Пустячок, — сказал Гривнин с извиняющейся улыбкой, отошел на середину комнаты, вопросительно помычал — гм? гм? — и вдруг полной грудью дохнул, в изумлении обводя всех розовым своим взором.

— Как вам нравится? Вы понимаете или нет? Ломят и ломят напропалую! Будь они прокляты!

Мужчины бросили рассматривать картинку, подступили к нему ближе. Ергаков продекламировал:

— Гром пушек, топот, ржанье, стон, и смерть, и ад со всех сторон… А? А?

— Феноменальная память на стихи, — вполне серьезно сказал Пастухов, — откуда эти забытые строчки?

— Брось, пожалуйста, издеваться, — неожиданно покраснел Ергаков.

Гривнин будто уже забыл, о чем начал говорить, и поворачивал голову со светлой улыбкой, оглядывая по стенам картины, точно узнавая приятных знакомых.

— Ты любишь, Александр, свои старые пьесы? Какое, наверное, наслажденье — взять и перечитать!

— Необыкновенное! — ответил Пастухов. — Иногда просто хочется завыть.

— А я люблю вот так поглядеть… на самого себя.

Все стали повертываться, следуя за взглядом Гривнина. Когда-то Пастухов купил несколько его картин — излюбленные гривнинские мотивы: вода, пепельные ветлы, дороги, уходящие в нежные дали, пасмурное утро либо просветы неба после дождя, и опять те же ветлы, вспыхнувшие сталью влаги.

— Талантливо все-таки! — сказал Гривнин. Лицо его сияло от внутреннего умиления. Ему сочувственно улыбались.

— Ей-богу, здорово! — еще больше просиял он. — Хотя и не очень много мыслей… Что делать?.. Мысли передаются жанром, портретом. А если кому не дано?

— Если, в само деле, не дано? Тогда как, а? засмеялся Ергаков.

Гривнин стал серьезен.

— Я сделал больше полсотни автопортретов. Напишу, покажу. Спрашивают: это, наверно, ты?..

— Страшный кошмар! — сказал Пастухов и обнял Гривнина.

— Вы про искусство? спросила Юлия Павловна, подводя под руку Доросткову и Евгению Викторовну.

— О, мой de L'academie всегда только об одном! сказала Гривнина.

— Да, вы знаете, это ужасно! почти на самом деле ужаснулась Юлия Павловна. Судьба жены художника делать вид, что ей не надоело слушать каждый день разговоры об искусстве. Надо быть настоящей героиней, чтобы это выдержать! Надолго ли может хватить терпенья? У одной женщины — на год, у другой — на два. Но только у редких — на всю жизнь.

— Ты сама, Юленька, из редких? — спросил Пастухов и часто помигал, точно хотел прочистить глаза, чтобы лучше смотреться в лицо жены. — Понять страдания жены художника нетрудно, брезгливо двигал он опущенными губами. — Надо только представить себе, что было бы с ней, если бы она вышла замуж за водопроводчика и он каждый день плел бы ей про фановые трубы.

Назад Дальше