Братья - Константин Федин 12 стр.


— Здесь, пожалуй… ничего, — быстро прошептал Никита, кивнув за печку.

Потом добавил:

— Тетка будет молчать.

Он ткнулся губами в ухо Якова Моисеевича и спросил:

— А кухарка видала?

— Нет, не видала.

В заднем окне кухни мелькнула юркая тень. Никита оттащил учителя в темноту и побежал к двери. Она уже рокотала и звенела щеколдой.

Никита отпер дверь.

Белобрысая жена слесаря, не успев раскрыть рта, кинулась прочь от двери и, оборачивая на бегу простоволосую крошечную головку, забросала в Никиту бестолковыми словами:

— Выносите иконы!.. Идут сюда!.. За ворота!.. Ступайте все… На окна поставьте иконы-то, на окна!.. Придут — поздно!

У своего флигелька женщина обернулась еще раз и, несуразно взмахнув руками, крикнула через двор:

— Да чтобы занавесок не было, отдерните занавески. Идут!..

По крышам, взмывая и падая, уже надвигался раскатистый волчий вой.

Никита вбежал в кухню. Его тетка, забравшись на табурет, снимала со шпигиря киот.

— Скорей, скорей! — крикнул он. — Ступай наверх, неси оттуда, я сниму здесь!

Он вспрыгнул на другую табуретку, распахнул киот и вырвал из него икону в блестевшей серебром фольговой ризе.

Маленькие раззолоченные бумажные иконки, приклеенные к киоту кухаркой, посыпались на пол.

Никита действовал точно, рассчитанно и шустро.

Отдернув занавеску, он прислонил икону к стеклу, ризой на улицу.

Под лестницей, ведшей в комнаты второго этажа, находилась кладовочка, где берегли припасы. Никита распахнул низенькую дверцу кладовки, ощупал и расшвырял снизки луку, банки, кульки и шмыгнул за печку.

— Яков Моисеевич, — прошептал он, — пойдемте.

Он подцепил учителя за полу коротайки, быстро протащил его узкой полоской света, падавшей из окна, и, силой нагнув голову в бараньей шапке, втолкал Якова Моисеевича в кладовку. Затем он прикрыл его шелестящими снизками лука.

— Здесь лучше… Я скажу… когда.

Он закрыл дверцу на вертушку.

Тетка принесла сверху две иконы. Он взял у нее одну, тогда другою тетка благословила Никиту и поднесла холодную ризу к его губам. Он наскоро чмокнул колючий венчик и пошел.

У ворот, на улице, плотной кучкой жались Квартиранты. Чинно, как перед крестным ходом, они держали в руках закоптелые бедненькие иконы и чутко прислушивались к вою, доносившемуся из-за угла.

Нижняя уже неистовствовала, ревела, громыхала. Хряский треск раскалывал вой, и в воздухе тянуло паленым волосом.

— Кто это? Где? — спрашивал Никита.

Ему объясняли, твердили одно и то же по нескольку раз, но он ничего не понимал и снова спрашивал: чей дом, кто там живет, подожгли уже или еще нет?

Ему необходимо было говорить.

С Нижней вылетела шайка расторопных пареньков в заломленных на затылки фуражках, с дубинками и гвоздырями в руках. По-хозяйски заглядывая в окна домов, они расталкивали людей с иконами, заходили во дворы. Осмотрев флигеля, они шли дальше по переулку на Староострожную.

Один из пареньков отстал, пошел ленивой раскачкой, покручивая в воздухе ременным кистенищем с навязнем. Может быть, пареньку наскучила разведка, и со скуки он прилипнул к кухонному окну Никитиного дома. Он стоял долго, недвижно, тупо вглядываясь в окно — в то самое окно, свет которого падал полосой между кладовушкой и русской печью.

Прислонившись к воротам и сдавив пальцами икону, Никита ждал: сейчас, вот сейчас должно начаться.

И правда.

Крича, потрясая дубьем, разведчики затопали назад, вниз по переулку. Паренек оторвался от окна и кинулся догонять приятелей.

Вой и треск за углом надломились, точно припав к земле, потом со страшной, отвратительной Хрипотой сотни голосов переплелись в какой-то рык, и удушающий стон ворвался в переулок.

Лавина громил вымахнула из-за угла и понеслась к Староострожной, заливая тротуары, дорогу, сваливая наземь людей с иконами.

Мимо Никиты мелькали десятки лиц. Они чудились ему знакомыми, не раз встречавшимися, он даже отчетливо различил белую покатую спину коренастого мучника, расслышал мерзкое слово, слетевшее перед его лицом с мясистых красных губ.

— Скрипач, — протянул кто-то со смехом.

Кажется, это было сказано о Никите.

До сознания его ничего не доходило. Он не сомневался, что лавина катится к кухонному окну, к полосе света, падавшей из окна на пол, между печкой и низенькой дверцей, запертой на вертушку, к этой дверце, к шелестящим снизкам луку.

Многолапые, опьяненные, изрыгавшие волчьи стоны, перекошенные коряками, смурские, смурыгие человекоподобные потники и анафемы неслись в кладовушку под лестницу, чтобы урвать свою долю на скрипаче, на музыканте, на учителе Якове Гольдмане.

Музыкант, скрипач, учитель Яков Гольдман будет ползать на коленях перед коренастым мучником, сложив руки, потеряв пенсне, подслеповато щурясь на людей, а мучник станет фертом над Яковом Гольдманом и потребует, чтобы он перекрестился.

— Не смейте! — крикнул Никита и выронил икону.

Но вдруг наступила тишина, и лавина, смешавшись, дрогнув, обернулась назад и повалила вниз по переулку. Люди бежали в молчании, деловито выбирая дорогу, глядя под ноги, на серые мерзлые кочки грязи и выбитые колесами колеи. Быстрота и неожиданность безмолвного бегства были необъяснимо страшны.

Никита успел разглядеть одно: пареньки-разведчики, которые выступали перед толпой, двигавшейся вверх, оказались впереди всех и теперь, когда народ побежал назад, к бараку.

Страх гнал людей с такой силой, что спустя мгновенье переулок опустел.

Но тот же страх внезапно захватил в свои пригоршни людей, стоявших с иконами у ворот, и — сплюснутыми табунами — кинул их в калитки.

Неужели на свете существовало что-нибудь более ужасное, чем осатанелая, воющая, смурыгая толпа с кистенями, дубьем и разжигой, намоченной в керосине?

Было так тихо, как в то утро, когда Никита стоял в коридоре, и так же наглухо закрыты были ворота и калитки. Что могла предвещать сейчас тишина?

Войдя в кухню, чуть приоткрыв дверь, Никита взглянул на свет: за окном было пустынно. Он подкрался к дверце кладовки и, не отрывая глаз от окна, пощупал вертушку. Она была завернута натуго. Он быстро, прерывисто вздохнул и опять услышал свое сердце.

В тот же момент на улице беззвучно показалась горстка людей. Никита отскочил от кладовки и присел на пол, у подоконника. Потом он осторожно, одним глазом, выглянул из-за косяка в окно.

Людей было немного — человек восемь, — и они были необычны для Смурского переулка. Почти все они были одеты одинаково скучно, точно экипированы каким-то бедным интендантством, — в черных куртках или в прямых длинных пальто, в сапогах с короткими голенищами. На одном из них была фуражка с белым кантом, как у пароходной команды.

Движения этих людей были очень скупы, бережливы и неспешны. Они растянулись редкой цепью поперек дороги, обернувшись лицом к бараку. На тротуаре, вполоборота к окну, заслонив от Никиты свет, стал высокий рыжеволосый человек. Он держал револьвер, повертывая барабан и вкладывая в него патроны. Окончив зарядку и сунув лишние патроны в карман, он громко, раздельно сказал:

— Бей в упор! — и поднял руку.

Тогда оконные рамы, лампа на стене, раскрытый киот в переднем углу, ухваты под печкой звонко задребезжали, и разорванные, краткие стуки недружно процокали по крышам и потолкам.

Люди стреляли вдоль Смурского, к бараку, стреляли в потников, в анафем.

Радость торкнулась в Никитино сердце. Он подпрыгнул и выпрямился. Рыжеволосого человека с револьвером и патронами отделяло от него только оконное стекло.

Никита тихо, осторожно раскрыл форточку, словно боясь помешать человеку в его важном деле.

За палисадником первой в цепи виднелась фуражка с белым кантом. Она сидела как влитая на круглой, большой голове. Никита пристально вгляделся в голову и, вздрогнув, высунувшись наружу, обрадованно закричал:

— Родька, Родион!

Рыжеволосый человек быстро обернулся, подозрительно скользнул по Никите Синим глазом и нехотя позвал:

— Родион, тебя, что ли?

Да, да, это был Родион, лоцманский сынишка Родька, с которым Никита дружил в деревне — скатывался по гальке с обрыва в овраг, пропадал на дощаниках и лодках, — тот самый Родька. Года два назад Никита встретился с ним на бульваре, и они посидели под липкой, не зная, о чем говорить. Родион работал на перевозе матросом. «Юнгой?» — спросил тогда Никита. «Это что? У нас такого нет!» — ответил Родион, и Никита почувствовал смертельную неловкость и зависть к своему товарищу. За два года Родион поздоровел, стал кряжистым, мужиковатым, и только лицо его осталось прежним — с глубоко врезанными углами губ, придававшими ему выражение обиды.

Он валко подошел к окну и заглянул в форточку.

— Здравствуй, Родион, — задыхаясь, сказал Никита.

— А, это — вы? — произнес Родион, пряча одну руку поглубже за борт куртки.

Никита не заметил этого неожиданного «вы»; он понимал, что отрывает Родиона от дела, но не мог сдержать радости.

— Ловко вы их, — одобрил он и коротко тряхнул головой в сторону барака. Ему было очень тесно в форточке, он почти висел на локтях.

Родион с достоинством помолчал.

— А вы что же тут? — спросил он недоверчиво.

— Я здесь живу, с теткой. Хотите — приходите ко мне.

Никита немного смешался, как будто новое «вы», которое сорвалось у него, должно было бросить тень на весь разговор.

— Там есть один, — заторопился он, — низенький, мучник, весь белый. Он вчера убил поляка, знаешь? Он тут с ними. Вот бы его как следует…

Родион согласно кивнул и, жестко глядя вдаль, на судовской лад, вымеривая глазом расстояние, отделявшее его от барака, сказал:

— Мы их…

Ему не дали кончить.

Пронзительный женский голос неожиданно вспорол тишину. Это был отчаянный, раздирающий вой.

Никита вытащил голову из фортки и подбежал к другому окну.

Слесарь Петр волочил по тротуару цеплявшуюся за полу его куртки маленькую простоволосую свою жену. Она упиралась коленками, путаясь в разорванном подоле юбки, хватаясь крючковатой, сведенной судорогой рукою за ноги мужа. Пальцы другой ее руки намертво сжимали полу куртки. Сквозь белые космы волос стеклянно проглядывали вытаращенные бесцветные глаза. Крик ее был неистов.

Слесарь ступал тяжело, с усилием отдирая от земли ноги, наклонившись всем телом вперед. Но в лице его было что-то неколебимо упрямое, как будто он решил непременно выволочить свой груз и будто грузом этим было безжизненное, неподатливое бревно.

К нему подошел рыжеволосый человек.

Петр приостановился, с натугой выговорил несколько слов. Человек подумал и обрывисто утвердительно мотнул головой.

Тогда Петр круто обернулся к жене, коротким, злым рывком выдернул из ее рук полу куртки и, как ребенка, схватив женщину под мышки, поставил на ноги.

— Молчать… баба! — рявкнул он, прислонил качавшуюся жену к изгороди палисадника и пошел на дорогу.

Женщина перестала кричать. Притихшая, она глядела сквозь космы волос вслед своему мужу, потом откинула волосы с лица на голову, по-бабьи привычно заложила косицы за уши и, нагнувшись, примерила к себе болтавшийся под коленами широкий клок подола.

Кучка одинаково одетых людей молчаливо сгрудилась посередине дороги. Рыжеволосый, внушительно поводя рукою над картузами и шапками, говорил. Кучка встряхнулась, рассыпалась, люди по сговору зашагали вперед, и было так, точно в обед открылись ворота маслобойки или махорочной фабрики, и мастеровые поспешно разбегаются по домам.

Родион не оглянулся. Слесарь Петр — на голову выше всех, но странно схожий со всеми, — нескладно передергивая огромные углы своих плеч, ушел с людьми, необычными для Смурского переулка.

Безлюдное спокойствие опять простерлось над улицами, стайка воробьев упала с крыши на палисадник, птицы расселись рядком на остриях тесовой городьбы, почирикали, повертелись и, припав к дороге, как ласточки — к воде, юрко исчезли с глаз Никиты.

Он стоял около открытой фортки, ему приятно было ощущать осенний ток холода, тишина казалась благостной, надежной и легкой, и впервые за эти дни на Никиту дохнула сладкая усталость. Он позевнул, не спеша прикрыл фортку и еще постоял у окна.

Нет, в мире должна была существовать справедливость! Всегда, повсюду в какой-то последний час, в последнюю минутку она являлась, чтобы вдохнуть искупляющий покой усталости, являлась неожиданно, вот как теперь явились люди с бережливыми, скупыми движениями, как явился Родион, как явится где-нибудь нескладно-сильный, громадный и упрямый Петр.

Никита подошел к чуланчику и без оглядки распахнул дверцу.

— Яков Моисеевич!

Он прислушался к безмолвию и позвал громче:

— Яков Моисеевич!

Ему опять ответило молчание. Он расшвырял шелестевшие сухие снизки луковиц и нащупал грубый, колкий ворс коротайки.

— Яков Моисеевич!

И тогда, за шорохом и потрескиванием луковичной шелухи, он уловил сбивчивый, спотыкавшийся шепот:

— Но я же вам… все время… отвечаю!

— Можно! — закричал Никита. — Вылезайте, пойдем наверх.

Он вытянул учителя на свет.

Яков Моисеевич, точно придя с мороза, снял пенсне и тщательно протер стекла. Увидев незанавешенное окно, он схватил Никиту за руку и потащил его наверх. Там, в полутемной комнате, выходившей окнами в коридор, Яков Моисеевич сел и, облокотившись на стол, закрыл ладонями лицо.

Он молчал.

Никитина тетка, подойдя к нему, боязливо дотронулась до его головы и провела ото лба к затылку по волосам. Из-под ее руки посыпались вперемешку то иссиня-черные, то белые, как глазурь фарфора, кольца упругой, странно новой и старой в то же время гольдмановской гривы.

— Господи, господи, — сказала тетка.

Яков Моисеевич открыл лицо, виноватая улыбка застенчиво дрогнула на его впалых щеках, он опять уткнулся в ладони.

— Господи, — повторила тетка.

Так провели они день и ночь, так до поры жил у Никиты его учитель — скрипач, музыкант Яков Гольдман…

Но не выдумка ли все это? Не бредовая ли болезнь — эти рыскающие по городу вымазанные кровью волчьи стаи, этот протяжный нечеловеческий стон, эти улицы, безлюдные, как кладбища, дрожащие зарева, треск досок, оконных рам, дверных засовов?

Стоит только взглянуть на любой перекресток больших улиц — как благоустроено здесь человечество, как статны подбитые ватином шинели приставов, какое небесное сияние излучают медали постовых, как зорко стережется благополучие пикетами прославленной пехоты, разъездами казаков, позициями артиллеристов!

На площадях расставлены целомудренные пулеметы, вместительные дворы казенных зданий дружелюбно приютили спешившихся уральцев и астраханцев, малиновые разводы галунов, околышей и лампасов восхитительно сочетались с яично-желтыми кантами, оторочками, погонами, и все это блестит, блистает, блещет, все это умиленно верует в неискоренимость благонравия, все это безоблачно, солнечно уповает на высокую идею справедливости и божественный порядок.

Что может быть трогательнее такого братского, душеспасительного восторга, когда сам господин начальник губернии, в положенной четвертому классу треуголке, не щадя своего высокопревосходительного здоровья, сопутствуемый коляской, проходит из конца в конец улицы и, встречая благовоспитанное население вверенной ему губернии, ласково спрашивает:

— Как вы находите меры, принятые властью для ограждения безопасности?

Или:

— Полагаете ли вы достаточными меры, принятые властью для охраны порядка?

Или даже так:

— Не могли ли бы вы порекомендовать власти дополнительные меры, направленные к обеспечению Спокойствия?

Вовсе не нужно иметь чувствительное сердце, чтобы умилиться при виде столь явственного единодушия всех слоев населения. Слезы проступают сами собою даже на глазах черствого худодума, ибо воочию праведен и добродетелен человек, ибо посрамлено неверие, уничтожен разврат и благонравие водворилось в мире.

Стряхивает мизинцем хрустальную слезу губернский прокурор, и пухлой ароматной ладошкой утирает щеку преосвященный епископ, и, прихлебывая изюмный квас, плачет навзрыд казачий есаул.

Назад Дальше