Нельзя не плакать, нельзя не рыдать: пресечено преступление, утверждается братство, властвует порядок.
Благородные институтки возлагают веночек на статую Фемиды в актовом зале, протопресвитеры объясняют прихожанам шестую заповедь, и город беспрепятственно дышит полной грудью. Уральцы, астраханцы, пикеты, разъезды, посты и отряды несут радостно свой блистательный, блестящий, блещущий долг. Население отправляет гражданские обязанности без различия вероисповеданий — без малейшего различия вероисповеданий, — каждый прописанный в домовых книгах человек трудится сообразно с отмеченной в паспорте профессией. Переплетчик может делать книжные корешки с отступом и разглаживать наклеенный форзац, молодой филер может спокойно мерзнуть в каком-нибудь неблагонадежном тупике подле маслобоек или махорочных фабрик, музыканту, скрипачу Якову Гольдману ничто не мешает, зажав потертый футляр под мышкой, бежать через весь город на репетицию мендельсоновского квартета.
В городе господствует порядок…
Староострожные, Нижние, Смурские улицы и переулки, бараки, горы, золотые роты! Не во сне ли взъярились вы, позабыв про тыквенные семечки, про Петра и Павла? Не с похмелья ли причудилось вам, будто нет на вас ни управы, ни острастки, ни судьи, ни закона? Куда подевались палицы, гвоздыри да дубины? Не злой ли навет пустила на вас людская молва?
Может быть, не ваши спины гнулись под чужим добром, не ваши подошвы разносили по дорогам липкую кровь, не ваши руки, обхватив тараны, ссаживали с петель ворота и двери?
Иначе зачем же было пожаловать на Смурский переулок если не самому начальнику губернии, то господину полицмейстеру и ласково обратиться к вам — к потникам, анафемам, к смурыгому приходу Петра и Павла, — ласково обратиться от имени его высокопревосходительства:
— Его высокопревосходительство приказал мне лично заявить населению, что властью приняты все меры для отражения порядка. Необходимо соблюдать решительное спокойствие…
Но в чинном, благоустроенном городе все еще попахивает гарью, упрямо вздымаются к небу печные трубы пожарищ, свисают из разбитых окон этажей застрявшие кровати и шкафы, хрустит под ногами истолченное в крупу стекло.
И чему же было верить — блистающим галунам, нашивкам, околышам, смиренной беседе о шестой заповеди или головешкам, стеклу, гари, придорожным тумбам, обрызганным человеческим мозгом?
Катастрофа пришла. Она должна была завершиться так же, как завершилось пьяное неистовство толпы у дома Никиты: возмездием. Возмездие — вот оправдание, цель и смысл катастрофы.
Но Никита напрасно ожидал возмездия.
Настала вкрадчивая, обманная тишина. Благополучие становилось гнетущим, оно удушало больше, чем призраки убийц, чем мрачные стоны сновидений. Люди соблюдали спокойствие боязливо и покорно, как обитатели больниц, и образцово смирной, послушной сделалась жена слесаря Петра, который не вернулся домой.
Из крошечного душного мирка Никиту выбросила на простор жестокая, неумолимая сила, и духота простора сдавила его нещадной горечью. И тут, как внутри пылинки, тут, в этом путаном просторе мира, кружились бесплодные кольца Никитиной дороги, и тут продолжалось для Никиты отрешенное хождение по аду.
Тогда он, сжав сердце, вернулся в свой мирок.
Для скрипача техника правой руки имеет решающее значение. Можно достичь громадной быстроты, эластичности пальцев левой кисти, можно природнить скрипичный гриф к пальцам, привить его, как прививают хорошую породу к дикой яблоне, можно чувствовать гриф, не держа в руке инструмент, как чувствует калека боль и ломоту в отрезанной ступне, — все это можно. Блестящие игроки, великолепные виртуозы знают такое чувство грифа. Но этого чувства мало для скрипача. Игрок, виртуоз, мастер становится скрипачом лишь тогда, когда он овладевает смычком. Потому что смычок — не мастерство, не виртуозность.
Потому что смычок — музыка.
Смычковая техника, если о ней рассказывать, непобедимо скучна. Это — теория. Но, примененная на опыте, она становится зловещей. Ее можно преодолеть, ее преодолевают тысячи, десятки тысяч скрипачей мира. Но от этого они не становятся музыкантами.
Чуть выгнутый лучок, скрепленный ровной лентой подобранных нитей волоса, заостренный угольником есика, всем ничтожным весом своим сосредоточенный в нижней колодке, — незамысловатое изобретение пращуров, оно затаило в себе сверхъестественную мощь. Хрупкий, почти невесомый, смычок может быть грузным и тяжким; непрерывный — он может дробиться на мельчайшие части; короткий, ограниченный длиною волоса — он может быть бесконечным. Сотни штриховых приемов усваивает скрипач, и десяткам штрихов учат школы для техники правой руки.
Но все штриховые приемы дают плоды только тогда, когда скрипач, взявшись за смычок, прикасается к музыке.
И чем выше взбиралось скрипичное мастерство Никиты, тем горше становился его труд.
Он часами тянул смычок, и звук нарастал беспрерывно, и переход от штриха — вниз, к штриху — вверх был почти неуловим; он разрывал движение на крошечные доли, и оно послушно дробилось размеренным стаккато, как торопливая весенняя капель; он кидал смычок на струны, и пружинная, веселая пляска болтыхалась по комнате.
И он падал на постель, и он лежал, глядя в пустоту, изможденный, раздавленный отчаянием.
Однако мендельсоновский концерт должен был состояться хотя бы потому, что он был концертом Мендельсона и в нем участвовал Яков Гольдман, и если бы музыка Мендельсона была отменена или Яков Гольдман уклонился бы от выступления, разве это не посеяло бы тревогу за действенность мер, принятых властью для безопасности населения?
Концерт состоялся и принес Никите нечаянное волнующее счастье — впервые за весь его музыкантский скорбный послух. Он принес разрешение годами накопленной тоски о настоящем деле, о настоящей радости дела.
Четыре пюпитра, поставленные затылками друг к другу, четыре тетради нот, одинаково четкие линейки, усеянные запятыми, безглазовыми очками и хвостиками, прямые ряды бесстрастных ключей — пузатых, хитроумных восьмерок. Четыре человека за пюпитрами в холодной пустоте большого зала: четыре разных враждебных понимания одной мысли.
И вот труд: стремительный непоседливый Яков Моисеевич — виртуоз, одержимый музыкой, как талмудист — законом Иеговы; спокойный, умеренный виолончелист — добродушный педагог, никогда не делающий лучше и больше того, что требуется от учителя музыки; живописный, как итальянский нищий, альтист для которого его мешковатый, осипший инструмент — то же, что развинченный циммермановский ящик для уличного шарманщика, — кусок хлеба, только кусок хлеба (ибо что за музыка — альт?); застенчивый, неуверенный подросток, ученик, школьник, добившийся быстроты пальцев и плавной гибкости рук; ничего не видавший за этой быстротой, за этой гибкостью. Вот труд: соединить в одно воду и масло, камень и дерево уничтожить природу материи, добиться состава, который безропотно наполнил бы урну с прахом доктора чести, капельмейстера, Generalmusikdirektor’a Мендельсона-Бартольди.
Четверо людей, хватаясь за волосы, размахивая смычками, подтягивали яблоневые податливые колки, ежеминутно прерывая игру, чтобы кричать или перебегать от пюпитра к пюпитру и тыкать пальцами, смычками в нотные страницы, четверо людей кропотно разгадывали мысль одного человека.
И когда по крупицам и крошкам начало устанавливаться согласие, когда в пустом холодном зале возникла гармония и за обрывками, клочками звуков вдруг выросло целое, тогда стало так, будто распахнулась передняя дверь и в пустой зал вошел сам Мендельсон-Бартольди, такой, каким его привезли в Веймар, к действительному тайному советнику Гёте.
— Так, так, господа, — тонким голоском проговорил Мендельсон, торопясь между рядов пустых стульев и — от холода — потирая маленькие руки, — это почти совершенно так, как я себе представлял!
Озноб пробежал по спине Никиты, он еще не верил, что слышит нечто громадное и повелительное; но существо его с необычной легкостью оторвалось от скрипки, перешагнуло через преодоленную трудность инструмента и растворилось в новом начале.
Так Никита Карев прикоснулся к музыке. Так, если бы одушевить неживую природу, пригретая солнцем капля воды должна была бы чувствовать себя, испаряясь.
Никита перестал ощущать себя, перестал видеть своих партнеров, он всеми силами старался удержаться в подчинении воле, которая обобщила четырех разных людей. Он наслаждался этим подчинением. Он отдавал себя этой воле…
Дважды пережил такое чувство Никита. На предпоследней репетиции, когда квартет был сыгран в первый раз без перерывов и спора. И на концерте.
Он не помнил, как выходил вместе с учителями на вызовы зала, как пожимал ему — перед публикой — руку Яков Моисеевич, и не разобрал смешного замешательства, случившегося после концерта в артистической комнате: мелькнули чужие лица, заблестел аксельбантами частный пристав, кто-то жарко жестикулировал и кричал.
Никита выбежал на улицу. Навстречу ветру, в нелюдимой осенней темноте, он промчался, горячий и легкий, крепко прижав к боку футляр со скрипкой. Сзади него раздался озабоченный голос:
— Никита, Никита! Господин Никита!
Наконец кто-то схватил его за пальто. Он остановился без страха, недовольный, что ему помешали бежать. Перед ним стоял переплетчик — отец Якова Моисеевича.
— Что, разве где-нибудь горит? — задыхаясь, спросил он. — Уф! Что значит молодость! Прекрасный концерт. Я хотел вас поздравить.
Он немного передохнул и тихонько притронулся к воротнику Никитиного пальто.
— А вы знаете, что происходит? Нет? Вы ничего не заметили? Что? Ну, так после того, как вы вышли второй раз кланяться и Яков пожал всем руки, публика стала орать еще больше. Тогда господин пристав пошел туда, за кулисы, и сказал Якову, чтобы он больше не кланялся.
— Почему? — воскликнул Никита.
— Потому что, сказал господин пристав, он не может допустить оваций, которые уже перешли границы, и это уже будто бы форменная демонстрация Мендельсона и Гольдмана, И в такое время! Уф!
Никита топнул ногой:
— Что за подлость!
— Подлость? — переспросил Гольдман и помолчал. — Вам надо знать талмуд, — сказал он, чуть улыбаясь. — Там есть такое место: падает камень на кувшин — горе кувшину; падает кувшин на камень — горе кувшину; так или иначе — все горе кувшину.
Он неслышно и продолжительно посмеялся, затем приблизил чернобородое лицо к Никите, быстро глянул по сторонам (люди кучками тянулись с концерта) и пробормотал:
— Я давно хочу поблагодарить вас, Никита, за Якова, за то, что вы его спаситель. Нет, нет! Не говорите мне ничего, я же знаю! Вы — его спаситель. И Яков мне тогда сказал: человек с таким сердцем, как господин Никита, должен быть музыкантом. Я, и моя жена, и Яков, вся наша маленькая фамилия, благодарим вас!
Он неловко скользнул рукою по шее Никиты, пригнул к себе его голову и поцеловал. Никита прикоснулся лицом к жесткой, холодной бороде. На переплетчике распахнулось пальто, он был одет в новый сюртук и манишку, но от него знакомо пахло клейстером.
Он несколько раз кряду пожал руку Никите, хотел что-то выговорить, но только мотнул головою и кинулся прочь.
Никита с минуту стоял неподвижно, глядя вслед убежавшему переплетчику. Ему показалось, что ветер донес до него кисловатый запах клейстера, и он втянул в себя воздух поглубже.
Он любил этого маленького, живого человека. Он любил его сына — учителя, скрипача Якова Гольдмана. Он знал, что на свете стоило жить.
НА ВОЗАХ
Глава первая
Вечером Родион сменился и получил отпуск в город. Было холодно, по реке неслось густое сало, шурша и поскребывая о борта судов. Ждали со дня на день конца навигации, перевоз еще работал, но рядом с пароходами стоял мрачный ледокол, и на нем уже несли зимнюю вахту.
Родион быстро прошел берегом, привычно разбираясь в темноте, мостками и настилами опустевших товарных складов и выбрался на взвоз. Смоченный дождями булыжник слегка подморозило, идти было скользко, но Родион не умерил шага и скоро очутился на перекрестке. Там он подошел к тусклому оконцу часового магазина и постоял около него, раздумывая. За окном виден был сгорбившийся над верстаком мастер, он собирал карманные часы, ловко подцепляя крошечные части щипчиками.
Родион осторожно надавил коленкой на дверь и вошел. Путаный треск маятников, вразброд и страшно торопливо нарубавших ничтожные дольки времени, необыкновенно углубил тишину, и — против воли — голос Родиона упал.
— Скажите, пожалуйста, — спросил он, — который теперь будет час, по-точному?
— Проверить часы? — спросил часовщик, не отрывая головы от работы.
Оттого что мастер не поглядел на него, Родиону показалось, будто в мастерской стало еще тише, какой-то холодок остро юркнул ему за рубашку, на грудь, и он вдруг громко тяпнул:
— Да не проверить, а узнать, сколько время!
Часовщик вскинул глаза, с удивлением осмотрел Родиона и тоже закричал:
— Что у вас, на пристанях, часов, что ли, нет? Шляндрите только тут!
— Виноват, — неожиданно мягко, точно с перепугу, проговорил Родион, — я не был на пристани, я туда иду. Сколько сейчас, скажите, пожалуйста?
Часовщик ткнул большим пальцем через свое плечо:
— Вон те верные, — и снова наклонился к верстаку.
— Очень спасибо, — сказал Родион и для вежливости добавил шепотом — Четверть седьмого.
Да, часы показывали четверть седьмого. Иначе не могло быть: Родион сменился ровно в шесть, минут на пять задержали его на пристани, минут десять он шел берегом и поднимался по взвозу. Если бы он стоял на вахте или работал на погрузке, он был бы спокоен и мог бы с точностью слышать ход времени. Но он мчался длинной черной улицей, сердце его стучало, точно маятники в часовом магазине, и ему чудилось, что он никогда не угонится за минутами. Потом он внезапно сменил бег на медленный шаг, и опять ноги его, сами собой, ступали чаще, и вновь он бежал, квартал за кварталом, из одной улицы в другую.
Он должен был прийти на место к половине восьмого. Но он потерял чувство времени и, когда очутился на знакомом углу, стал. В тот же момент его обдало жаром; стоять здесь было невозможно. Тогда неожиданно его осветило воспоминание, радостное, как встреча с любимым человеком; он находился вверху Смурского переулка, какая-нибудь минута отделяла его от дома, в котором жил Никита.
Никита не был ему нужен, но у него он мог узнать время, мог переждать и приноровить свой приход точно к половине восьмого. Самое важное — ни секунды не стоять на месте и явиться в назначенный час.
Его долго расспрашивали, прежде чем пустить в дом. Он терпеливо рассказал о себе и о том, откуда знает Никиту. Его провели кухней, узенькой лестницей наверх. Первые слова его, лишь только он увидел Никиту, были:
— Который час, по самому точному?
Оказалось, что в полчаса Родион пробежал почти весь город. Это обрадовало его, но только на один миг: при мысли, что надо разговаривать с Никитой целых три четверти часа, он опешил.
В комнате Никиты стоял книжный шкаф, поперек кровати валялись ноты и раскрытый скрипичный футляр, стол освещала мягким, желтым светом керосиновая лампа. Тепло, какое бывает только в просторных деревянных домах, ровно колыхалось около печи и ощутимо плавало по комнате.
— Ну, как идет это дело? — спросил Родион после первых бестолковых слов. Он подошел к кровати и мотнул головой на футляр.
— Знаешь, теперь — хорошо, — доверчиво заговорил Никита. — То есть хорошо, потому что стало интересней. Я играл недавно на концерте, в квартете.
Он поглядел на своего гостя и объяснил:
— Вчетвером, четыре инструмента.
Родион улыбнулся и промычал: