— Оставь. Пойдем.
Они двинулись по оврагу, в ту сторону, куда катился зловонный ручей (это была сточная банная вода, но изумительно чисто и звонко звенел ручеек!), и долго, беспокойно шли в веренице других людей, бежавших с площади оврагом.
В тот день — да, именно в тот день, когда Родиону пришел на память Никита, — он впервые получил от человека в каракуле явку на тайное собрание, и с того дня все началось.
Никиту он больше не вспоминал. Нет. Не вспоминал до нынешнего вечера, когда понадобилось узнать точное время, чтобы не прийти раньше срока к лавочнику.
И не в лавочнике, конечно, было дело, не в часовщике, ни в ком другом. Никита, Никита стоял поперек дороги Родиона!
Неловкий, долговязый подросток со своей скрипкой все больше и больше вызывал в нем тоскливую неприязнь. За любопытством, которое Никита к нему проявил, за всем разговором о дружбе, детстве, о боевой дружине Родиону слышался вялый холодок, что-то настолько чужое и бездушное, что хотелось завыть от обиды. Где, где еще пережил он такую обиду?!
Истекшим летом встретил он одно существо, взволновавшее его необъяснимой болью.
Он подходил на пароходе к городской пристани в душный солнечный день. Как всегда, он стоял на носу, разделив смотанную кольцами легость между обеими руками, то отбавляя, то прибавляя в правую горсть одно-два лишних кольца, чтобы удобней и легче было кинуть конец на пристань.
Он слышал, как помощник дал команду в телефон: стоп! Было очень тихо, противная вода шибко умеряла движение, дувший на полном ходу ветер исчез, и серая тучка мошкары закачалась перед лицом Родиона. Не выпуская из рук легости, он стал отмахиваться от мошек, но они налезали на него густыми табунками со всех сторон, залепляя глаза. Он начал мотать головой, как лошадь, которую проняли слепни, и тогда расслышал над собою негромкий, веселый смех.
Он поднял голову. На верхней палубе, облокотившись на балясину перил, стояла молоденькая девушка в белом, как капитанский китель, платье. Она глядела вниз, на Родиона. То, что он услышал ее и поднял голову, как будто больше развеселило девушку, и она засмеялась погромче. Смех был очень хорош — мягкий, неожиданно глубокий для такой девочки, почти женский. Родион успел приметить яркую темную краску глаз и бровей и сверкнувшую на солнце точеную полоску зубов. Потом на него опять обрушилась туча мошкары, и он проворно шагнул в сторону: надо было давать чалку.
Все это длилось меньше минуты.
Родион привычно раскачал правую руку и бросил конец. Да, он бросил его, но было уже поздно.
Потому что в тот момент, когда, выпуская легость, он разжал пальцы, сверху озорно упал на него насмешливый грудной голос:
— А вот и не докинуть!
И уже по тому, как распускались в воздухе кольца бечевы, летевшей к пристани, Родион понял, что у него дрогнула рука. Легость, не долетев, ударилась концом о деревянный борт пристани и плюхнулась в воду.
На палубе перекатывался дразнящий веселый хохот.
Родион быстро взял запасную легость и с злобой пустил ее на пристань, так что конец перелетел через крышу конторки и загромыхал по железу.
Потом он закрепил другой конец на чалке, скинул ее за борт и стал выбирать из воды недокинутую легость. Он больше не глядел на палубу.
Но едва пассажиры схлынули с пристани, его позвали к сходням. Там он увидел поджарого бородатого человека в летнем картузике, с каким-то постным, словно с иконы, лицом. Поодаль почтительно стоял пристанный агент, и вокруг увивались боцмана. Иконописный человек молчаливо смотрел в сторонку.
— Бери, неси! — командовали боцмана, раздавая матросам чемоданы, корзинки, узлы.
Багажа было много, и добрая полдюжина матросов понесла его на берег.
Возвращаясь, Родион встретил девушку, которая смеялась над ним с палубы. Она шла рядом с бородатой иконой. Родион отвел глаза.
Но на пристани он остановился и вместе с другими матросами стал смотреть, как отъезжали извозчики, нагруженные багажом. На последнюю пролетку села икона и рядом с ней — девушка.
Когда извозчик тронул, девушка обернулась, быстро нашла глазами среди матросов Родиона, весело поклонилась ему, и он опять заметил, как сверкнули ее зубы, и — заодно с матросами — пустил ей вдогонку два-три напутственных словца.
Он узнал потом от боцманов, что бородатый человек с иконой был уральский купец Михайло Шерстобитов, и упомнил эту фамилию, потому что она показалась ему забавной.
И он не мог позабыть, как высмеяла его девушка, ни ее мягкого, глубокого, почти женского голоса, ни ее точеной полосы зубов. И он думал, что волнующая, беспокойная боль, какую оставила она в нем, — не что иное, как жестокая обида. Как смела чужая эта девчонка потешаться над ним, в то время как ему не позволено было даже смотреть на господ пассажиров первого класса? Как смела?..
…Родион вздрогнул и скинул с себя давящую тупую полудремоту.
Вокруг него что-то произошло. Темнота разжижалась серым рассветом. Рассвет стекал на пол с маленького оконца, которое было больше в ширину, чем в вышину, как будто раму перевернули и положили на бок. Родион, не вставая, долго смотрел на свет: тонкие звенья решетки снаружи окна были видны уже с большой отчетливостью.
Человек, лежавший против Родиона, завозился, скинул с себя кучу одежи и встал. Выпрямившись и расправив руки, он занял страшно много места — так нескладно громоздок и высок он был.
Несколько минут подряд он молча всматривался в Родиона. Потом шагнул к нему и проговорил убежденно:
— Малец, я тебя знаю.
Он усмехнулся и покачал головой.
— Что же молчишь? Я тебя знаю прочно, по рабочей дружине.
Родион привскочил.
Тот самый Петр, слесарь Петр, о котором давеча спрашивал Никита! (И — опять, опять лезет в голову Никита!) Слесарь Петр стоял перед ним.
— Ты будто не спал? — спросил Петр. — Признаешь? Помнишь?
— Послушай, — прошептал Родион, — послушай, ты! Значит — все кончилось?!
Он схватился обеими руками за тяжелый, острый локоть Петра и глядел на него, не мигая.
Это были первые слова Родиона, которые он выговорил с тех пор, как с пеклеванным хлебом вышел из лавчонки.
— Кончилось? — переспросил Петр и ухмыльнулся. — Эка ты, малец! Для тебя только что начинается.
Он помолчал, присел на койку и, усадив рядом с собой Родиона, сказал с уверенностью:
— Пошел теперь гулять по острогам.
Глава третья
Варя, Варенька, Варварушка, — с засученными по локотки рукавчиками, Варюшенька, Варечка — в шелковом платьице, в лисьей душегрейке!
Только бы и любоваться тобою приказчичьей родне, угождать твоему нраву шерстобитовским приживалочкам, смотреть не насмотреться на тебя купеческой дворне! А уж мамаша-то не нарадуется, что ни слово, то — золотко, что ни вздох, то — любушка, красота, свет души Варварушка, Варя, Варенька, Варюшечка!..
Осенью, на воздвиженье, накупают Шерстобитовы зимних припасов-запасов, и задолго до праздника Шерстобитиха уговаривает всяких тетушек-бабушек:
— Так не запамятуй, милая, на капусту прийти на здвиженье. Да с тяпкой, не позабудь тяпку-то, тяпок-то не хватит. Да ты не запамятуй!
Где тут запамятовать! Не успела отойти ранняя обедня, как к Шерстобитовым тянутся бабьи полчища: всякие Настеньки да Сашеньки, Ивановны, Селиверстовны, кособокие, кривые, с горбами да грыжами, в темных кацавейках, юбки — в крапинку, платки — в каемочку, что ни божье лицо — то рыло, одна другой краше, как на подбор.
Шерстобитовские ворота настежь. День не торговый — один базар шумит на площади, — но в ворота вкатываются воз за возом, полные, умятые, набитые добром.
И все вокруг набивается, ломится, трещит и поскрипывает — кадки, кадушки, жбаны, корыта, погреба, чуланчики. И весь двор кишит пестрядью, расцвеченный, размалеванный — красный, лиловый, зеленый: теснятся, цепляются колесами друг за друга возики, возы, возищи с морковью, свеклой, петрушкой, и — как сапоги по снегу — хрустят в руках кочаны капусты.
Здвиженье, плодоносное солнышко, останный денек бабьего лета, терпкий капустный праздник!
Эк ведь ловко летят кочаны из телег в бабьи фартуки, ишь растут, наворачиваются у корыт лиственные зеленые вороха, скрипят, похрястывают бойкие тяпки по обчищенным белым вилочкам, и, словно у хороших дровоколов — поленья, сыплются наземь гладенькие кочерыжки.
Распутались, опростались возы, покончили с морковью и свеклою, разложили все по кучам, по бунтам, по щепоткам, замкнули ворота на все болты, засовы, щеколдочки и начали, благословясь, капустное действо.
Сашеньки и Селиверстовны выстроились рядами вдоль корыт, засучили рукава, подвязавшись передниками. И пошли скрипеть тяпки по ядреному капустному листу, пошли барабанить в деревянные днища корыт, понеслась, побежала бегунами тяпочная дробь в натертое синькой небо.
Сладок дух вишневого листа, крепко горькое дыханье дуба, свербит в носу от молодого чеснока, туман и пряность в голове от укропа. Весь двор купается в огородной, садовой, лесной сентябрьской истоме: прячут на зиму в кадушки осенние ароматы.
А про капусту, про сахарный вилок, про зеленый кочан сколько натрещат бабьи языки всякой всячины!
…Варя, Варенька, Варварушка, с засученными по локотки рукавчиками, у корыта с капустой, — на плечах душегрейка, за спиной коса, в руке тяпка! И рука белая, как очищенный вилок, и кажется, возьми ее — как вилок крепко хрустнет на ладони гладкая, ровная кожа. Платье на Вареньке осеннее — желтое, точно кленовый лист, и душегрейка-безрукавочка тоже как осень — красной кожи на золоте лисьего меха.
Смеется Варенька, любо ей рубить душистые вилки в стоведерном корыте, хорошо слышать, как рассыпается и бежит в небо тяпочная веселая дробь, сладко покусывать крепкие, как сахар, кочерыжки, сущая потеха глядеть на старух да теток.
Что ни баба у Шерстобитовых, что ни приживалка — то сваха: косятся кривоглазые, слепые на купеческую дочку, — вот красота, вот писаная, вот удачливой свахе по гроб жизни обеспеченье!
Но потешается Варенька над свахиными стараньями, высмеивает бабок и теток, отваживает от дому женихов.
В кого уродилась шерстобитовская дочка — не разобрать толком. Не то чтобы она была капризна или нехороша характером, самовластна или кичлива, нет. Только с давних пор появилась в ней маленькая, впрочем, чувствительная для всего дома, черточка: вот вы живете по-своему, — как будто говорила Варенька, — на свой образец, по стариночке, и я ничего против вашей жизни не имею, даже сама иной раз поеду с папашей на Деркул, в мужской монастырь, или посижу за кассой в лавке, но только, пожалуйста, дайте и мне пожить, как моей душе захочется.
И тут можно было изойти на глазах у Вареньки кровью, уговаривая, что-де не пристало ей, в девичьи годы, ходить на балы да гулять с кавалерами, не видано, мол, стоять у обедни в шляпке или кататься по улицам с казачьими офицерами.
Только рассмеется Варенька да скажет:
— Не надо было меня в гимназию отдавать, тогда я, может, носила бы вязаный повойничек, как мамаша, да сидела бы с утра до ночи с тетками на лежанке!
Скажет это без зла и не заносчиво, а рассмеется — ну, что говорить! — потом целый день на памяти ее рот, так бы и глядеть в него, не сводя глаз.
Или соберет Варенька на лбу морщинку, помолчит, подумает о чем-то, потом протянет глубоким, сочным голосом:
— Ведь ску-учно!
И так у нее это «ску-учно» получается, что только махнуть рукой: какое уж веселье, в самом деле…
Вот вышел на двор Михаил Гаврилович Шерстобитов, и сразу кругом приуныло, даже тяпки поутихли, и закусили языки Сашеньки и Селиверстовны.
Михаил Гаврилович — человек не суровый, безобидный и тихий, слова никому не скажет, лишний раз не взглянет и не двинется. Целый день молчит, в лавке торгует и то — молча, редко-редко выговорит тоненьким фальцетиком что-нибудь незначащее и тут же кашлянет неожиданно густым басом, словно замкнет на засов проявившее себя горло. Никогда нельзя было сказать по нему — недоволен ли он чем-нибудь или удивлен, приятно ли ему или, может быть, он сердится. Он не одобрял никого, но и не хулил, не миловал, но и не наказывал. Он только ходил по двору, заглядывал в палатки — вместительные каменные лабазы, набитые товаром, — на конюшни, погребицы, залезал в подвалы и хлева, появлялся на кухне в разгар какой-нибудь праздничной стряпни.
И — удивительно — Михаила Гавриловича не то что боялись, а точно бы теряли при нем самообладание. Приказчики у него были отменные воры, и он не мог не знать этого, но ни разу не случилось, чтобы рассчитал какого-нибудь жулика. Заметит воровство, уличит пойманного, постоит против него молча, кашлянет иногда — и делу конец. На молодых воров это действовало удручающе — нередко каялись и после воровали осторожней. Старые же, накопив под конец службы копеечку, благодарили Михаила Гавриловича за доброту и науку и открывали себе собственные лавочки.
В молчании и безразличии Михаила Гавриловича к человеческим поступкам, казалось, скрыт был неприятный, беспокоящий укор, и редко кто мог быть поблизости от Шерстобитова, не испортив своего самочувствия. Подобное испытывают суеверные люди при виде некоторых очень старых и часто уродливых икон, преследующих воображение своим холодным беспокойством. Как должны быть вынесены вон из комнаты такие иконы, чтобы человек мог свободно дышать, так надо было ждать ухода Михаила Гавриловича, чтобы заново почувствовать себя вполне хорошо.
Из близких ему людей — родни, помощников, приказчиков, всяких нянек и бабок — только двоих как будто не стеснял он своим присутствием: дочери и жены — добрейшей, сердечной Евдокии Петровны. Впрочем, про одну дочку можно сказать это наверное. Евдокии Петровне же, вероятно, приходилось не раз смутиться сердцем, встречая холодящее молчание мужа там, где самый нелюдимый человек выльет душу…
Михаил Гаврилович прошел через весь двор узеньким, скупым шагом, осмотрел наваленные повсюду вороха овощей, покосился на корыто с капустой.
— Ну-ка, поруби, папаша! — громко крикнула ему Варенька, протягивая облепленную капустной крошкой тяпку.
Он глянул на дочь маленькими слезливыми глазами, что-то шевельнулось в его постном лице, но тотчас он отошел подальше, к открытым настежь дверям погребицы. В раздумье, почти в замешательстве, он взял на ладонь дубовый листочек и потер его в пальцах. (Дубовый лист кладут в огуречный рассол, чтобы огурец был крепче, вишневый — чтобы был душистее.)
Велико же было смущенье Михаила Гавриловиче, если он, ни к кому не обращаясь, неожиданно произнес фальцетиком:
— Суховат!
Он выпустил из рук листочек, внушительно кашлянул и торопливо, как будто совсем смутившись, ушел на конюшню.
— Ах уж эта Варенька! Всегда вот так скажет что-нибудь неловкое!
Через минуту Михаилу Гавриловичу закладывали в тележку толстокрупого мерина, и подручные волокли из палаток ящики, мешки, кулечки с курагой, сахаром, сабзой и изюмом: Шерстобитов отправлялся на Чаган, на Деркул, благодетельствовать святым обителям…
А еще через минуту появляется на дворе Евдокия Петровна — круглолицая, круглобокая, круглогрудая, отыскивает синими теплыми глазами ненаглядную свою дочку, катится к ней неслышным мягким катышком.
— Варюша, поди-ка, милая, съешь чего-нибудь, я там тебе приготовила.
— Ничего, мамаша, не хочу, спасибо.
— Как это ничего не хочешь? А ты ступай, золотая, съешь балычку, балычок янтарем горит, свеженький.
— Ни капельки не хочу, мамочка! По горло сыта кочерыжками, — говорит Варенька, пустив гулять по корыту тяпку так, что капуста летит во все стороны веером.
— Ну, икорочки солененькой, Варюшечка!
— Не хочу!
— Да постой ты тяпкать-то, несговорчивая! Ну поди попробуй каймачку, — сейчас принесли со льда, из погреба.