Братья - Константин Федин 18 стр.


— Если бы… — еще раз шепнула она в лицо Никите.

Но он сделал шаг назад, и она, резко сорвав с его плеч руки, вскрикнула в отчаянии:

— Если бы вы поняли, какая здесь тоска!

И опять, словно испугавшись, что вот сейчас, недовольный ее порывом, Никита непременно уйдет, она улыбнулась и сказала нараспев:

— Тощища без конца, без краешка!

Никита живо протянул ей руки.

— Милый, — с волнением повторила она, сжимая его ладони.

— Что с вами? — участливо спросил он. — Вы всегда так жизнерадостны…

Она оттолкнула его.

— Ах, перестаньте! Ну что особенного? У каждого свое. У вас музыка. Возитесь с ней… и даже поглупели. А у меня… Ведь вы опять на сто лет закатитесь?

— Года на полтора.

Варенька в упор поглядела на него и вдруг, отвернувшись к двери, запахнула душегрейку и скрестила руки.

— Можете вообще никогда не приезжать, не надо. Уходите, — проговорила она тихо.

Никита молчал.

— Уходите, говорю я.

— Странный вы человек, — глухо сказал Никита.

— Я говорю вам — уходите!

— Ну, до свиданья.

— Уходите же! — крикнула она, поворачиваясь так, чтобы не видеть двери.

Он вышел. Она не шелохнулась. Но когда на дворе оборвался и затих стук тяпок (Сашеньки, Селиверстовны разинули, наверно, рты, глядя, как уносит ноги непрошеный кавалер), Варенька бросилась в темный угол палатки и изо всех сил затопала по земляному полу каблучками.

Глава четвертая

С виду город не похож на монастырь. Но десятки, сотни тысяч келий скрыты в его раздутом чреве, и множество жизней преображается и гаснет в вековечном городском послухе. И как монахи отбивали когда-то огнем и мечом вражеские нашествия, так город льет кипятком, смолою, варом с невидимых своих стен на головы супостатов. Прост и грозен монастырский устав: достигни цели. Так в городе: подчини дух свой началу, в которое веришь; и волю свою — ему же; и сердце твое пусть бьется не чаще и не реже положенного. Вот кладь, что ты должен сдвинуть с места; вот взвоз, на который тебе нужно поднять ее. Вези. Вези, поднимайся, достигай. Если ты упал под тяжестью клади, ты — плевел, нечисть, и тебя смоет по взвозу назад, в реку, и ты захлебнешься в половодье. Если же ты, в отчаянии, поведешь себе подобных на невидимую городскую стену, кипяток, смола, вар — твоя убогая участь. Поднимайся, достигай. Комнатенка в седьмом этаже — твоя келья, исполосованная рельсами и огнями площадь — твой собор, и труд твой — схима. Не отступай, упрямствуй, иди, иди!

…В Дрездене Никита жил в квартире, которую снимали по уговору четверо студентов консерватории. Он входил в их число. Это была фабрика шума, безалаберное, ярмарочное производство звуков, позиционная война музыкальных инструментов с нервами и душами соседних жильцов. В квартире обитали только два рояля, скрипка и виолончель. Однако соседи были убеждены, что господа студенты дали у себя приют объединенной музыкантской команде всех саксонских полков и вдобавок, по меньшей мере, оркестру королевской оперы. По справедливости, фабрика отличалась не столько силой звуков, сколько их длительной, безжалостной методичностью. Но капля воды частым падением долбит камень. И стоило на одну минуту нарушить расписание занятий, установленное при участии домовладельца, как с трех сторон раздавался воинственный стук квартирантов в стены и пол. Несчастный, проживавший этажом ниже музыкантов, имел на такой случай особое било, сооруженное из старой швабры, обмотанной на конце суконочкой, чтобы предохранить от повреждения штукатурку потолка.

Соседом Никиты по комнате был скрипач Верт — наполовину немец, наполовину чех. Он должен был хорошо слышать музыку, как германец, и не хуже исполнять ее, как славянин. И он верил своей смешанной крови, как может верить тепло, что оно греет.

Верт был очень сильным, мускулистым человеком, заросшим буйными волосами. Поутру он шумно мылся, разбрызгивая кругом себя воду, и потом аккуратно вытирал полы тряпками и щеткой. Перед тем как взяться за скрипку, он засучивал выше локтя рукава рубахи, обнажал грудь и становился у окна. Окно выходило в небо. Верт глядел в утреннюю его синеву, подставив туловище и руки солнцу. Казалось, что под рубахой у Верта была надета мохнатая пуховая фуфайка, — настолько густо заросло его тело волосами, и солнечный свет, распахнутое в прохладу окно делали его здоровее, мускулистей обычного.

Он подходил к скрипке, точно столяр к верстаку, легко, как перышко, брал ее в руки и начинал трудиться. Он именно трудился, — с оголенными руками, открытой грудью, с глазами, наполненными простодушием, — в священном, сосредоточенном упорстве. К полудню в комнате становилось жарко, пот лился по груди и лицу Верта, и бархатная подушечка, подложенная под скрипку, прилипала к голой ключице.

Верт каждый день добивался какого-нибудь успеха, и ровная младенческая радость хорошо обращалась в нем вместе с чешско-немецкой кровью.

Выполнив намеченную работу, Верт приступал к иному священнодействию: он приводил в порядок свою жизнь. Это заключалось в неторопливом, обстоятельном подборе писем, концертных программ, каких-то счетов и расписочек, почтовых квитанций и пригласительных билетов. Клочки, оборвыши, полоски бумаг тщательно наклеивались, вшивались в альбомы, регистраторы, тетради. Верт составлял каталог своих нот, перечни и алфавиты книг, расписание занятий и прогулок, запись концертов и опер, которые ему приводилось слушать. Обширный дневник монументально венчал собою разграфленную, каталогизованную жизнь, и странно было, что вся эта величественная чепуха не могла помрачить прелестной ярости Вертова духа.

Над скрипачом потешались, он убежденно и добродушно отвечал, по-детски приподымая длинноволосые брови:

— Во всем нужна известная система. Музыка, как математика, — точная наука. Все окружающее музыканта должно звучать в одном ключе.

И он нумеровал, шнуровал, вклеивал в регистраторы свою жизнь, и ключ, в котором она звучала, наверное, казался ему прекрасным.

Но однажды Верт вошел к Никите в неурочный час, и по одному взгляду товарища Никита понял, что произошло непоправимое.

— Карев, — сказал Верт, — я прошу вас уделить мне десять минут. Пойдемте в мою комнату.

Он нимало не изменился. По-прежнему здоровая краска просвечивала сквозь синеву его бритых щек, все те же кочковатые мускулы округляли его плечи и грудь, пуховая фуфайка волос виднелась за воротником рубахи. Только из глаз его исчезло простодушие, они померкли, обесцветились, как стекла погашенного фонаря.

— Вы сегодня не играли? — спросил Карев, садясь рядом с Вертом на кушетку и отодвигая к стене пустой скрипичный футляр.

— Нет, не играл, — ответил Верт. — И я не знаю… то есть, видите ли, Карев…

Он сосредоточенно уставился глазами в пустоту и с боязливой осторожностью проговорил:

— Вчера, после урока, Гюбнер предложил мне перейти на альт.

— Что? — вскрикнул Никита.

Гюбнер был профессором по классу скрипки и многолетним учителем Никиты.

— Да, да, — подтвердил Верт равнодушно. — Он предложил мне перейти на альт. Он сказал: «Из вас, несомненно, получится хороший скрипач, прекрасный скрипач. Но, милый Верт, — сказал он, — милый Верт… прекрасных скрипачей немало. И теперь скрипачу так трудно работать, то есть зарабатывать. Получить достойное место невозможно, почти невозможно. А спрос на альтистов громадный, хороших альтистов нет. Из вас, милый Верт, — сказал он, — должен получиться совершенно замечательный альтист, исключительный, редкий альтист. С вашей одаренностью, — сказал он, — музыкальностью и с вашими пальцами, — смотрите, какие у вас пальцы, они созданы для альта… Конечно, — сказал он, — вы можете продолжать работать на скрипке, я ничего не говорю, вы делаете хорошие успехи. Но мой совет — перейти на альт». Он больше ничего не сказал… И это все, что я хотел сообщить вам, Карев.

Верт смущенно улыбнулся.

— Это все, — повторил он. — Я прошу вас, Карев, не говорить пока об этом. Я избрал вас потому, что вы отнесетесь к этой истории серьезно.

— Но ведь ваш Гюбнер сошел с ума! — опять закричал Никита.

Верт молча встал и подошел к столу. Взяв скрипку, он повернул ее в руках, удивленно разглядывая деки, как будто никогда прежде не видал их плавно изогнутых поверхностей.

— Коварный инструмент, — проговорил он.

— Трагический, — в беспокойстве отозвался Никита.

— Коварный и трагический, — повторил Верт и внезапно обернулся к Никите: — Вы знаете шахматы, Карев?

— Нет.

— Хотите, я научу вас?

Так священнодействие игры на скрипке и регистрации бумажек сменилось молчаливым сидением за шахматной доской.

Верт тяжело обдумывал ходы, с опаской брался за фигуры, подолгу держал их в широких расплющенных пальцах, и тогда Никите казалось, что эти пальцы действительно не годны для скрипичного грифа, и рука Верта, в пушистом покрове волос, как в перчатке, — рука обреченного неудачника. С каждой партией выигрыш давался Верту трудней, рассеянность возрастала в нем с разрушительной силой. Он садился за шахматную доску, чтобы сосредоточиться на одной мысли, но она ускользала от него, и он бесплодно разыскивал ее в хитросплетении фигур. Спустя неделю он впервые сдал партию Кареву.

— Вы делаете успехи, — сказал он, — очень хорошие успехи. Не меньше тех, которые пророчит мне Гюбнер, если я перейду на альт.

Лицо его подернулось немощной улыбкой, точно он просил извинить его, что заговорил о том, о чем лучше было бы молчать.

С ним стали обращаться бережно, он внушал гнетущее, подавляющее беспокойство, его устойчивая житейская система неожиданно рухнула, рассыпалась в пыль и вдруг из придурковатой стала жутко-зловещей.

Теперь Верт умывался не так шумно, скупо тратил воду, синева его бритых щек перешла в черный колючий панцирь, стало видно, что борода растет у него начиная от скул и за ушами сливается с шевелюрой затылка. Он зарастал волосами, как заброшенный деревенский двор — чертополохом и крапивой. И странно нежен сделался его взгляд из-под мохнатых, детски приподнятых бровей, словно он молчаливо благодарил за то, что друзья понимали его.

Наконец ночью, в совершенной тишине, Никиту Карева разбудил сожитель-виолончелист. Он бормотал в волнении:

— Там что-то упало… тяжело упало…

— Где? Что упало? — привскочив, спросил Никита.

— Там, — чуть слышно повторил товарищ, показывая на соседнюю комнату, — не знаю что…

— Почему же вы не пошли туда?

— Не знаю. Я хотел сказать вам, чтобы вместе с вами…

— Вы думаете… Какое-нибудь несчастье? — прошептал Никита.

— Нет, не знаю. Только… я не могу один… пойдемте вместе.

Никита выпрыгнул из постели и, не одеваясь, побежал к комнате Верта.

Они раскрыли дверь. На них пахнуло холодом. Дрожь охватила Никиту, и он спросил:

— Почему такой холод?

Он отчетливо помнил, как в этот миг насмешливая мысль подсказала ему, что он босиком и ему холодно потому, что холоден пол. Он взглянул на товарища, стоявшего позади.

— Не могу понять, — сказал тот, преодолевая такую же, как у Никиты, дрожь, — откуда этот холод…

У Верта горела газовая лампа, но за печью, выступавшей около двери, Никите не видно было всей комнаты.

— Это… давно случилось… упало?

— Я как услышал — пошел к вам.

Никита шагнул вперед. В комнате был беспорядок: на полу валялись раскрытый чемодан и портплед, из ящиков стола выглядывали и свешивались листы бумаги и тетрадки. Дверь веранды стояла притворенной, и там было темно, как за окнами.

Никита кинулся туда.

В этот момент он явственно различил, как существо его раскололось надвое. Одна часть (та, что стояла где-то позади, у спины и затылка) сразу поняла и ощутила происшедшее. Другая вся собралась впереди, в том, что составляет лицо человека, и затрепетала в животном отчаянном неверии. Голова, грудь, руки Никиты, все его лицевое существо рвалось вперед, чтобы как можно скорее убедиться, что ничего не произошло, что ничего не могло произойти, что жизнь осталась жизнью, что страха нет, — иначе к чему бы это беспокойство рук, биение жилок на висках, захолодавшее дыхание? Лицевое существо рвалось увериться в жизни. А то, что стояло позади и где-то в спине, в затылке, жестко стерегло сознание, разум, волю, все те дольки души, из которых слагается мужество, эта часть существа с неприятной решимостью, похожей на злорадство, признала: да, вероятно — кончено, но кончено не для тебя, а для другого, ты жив и должен заботиться о себе, по-прежнему о себе. Эта холодная, мужественная часть существа успела напомнить Никите, что, когда он с тремя своими товарищами снимал квартиру и осматривал веранду, Верт увидал на потолке крючок для лампы и глухо пошутил:

— Масса удобств: есть и крючок, чтобы удавиться.

Два этих голоса расколовшейся сущности расслышал Никита в кратчайший момент, пока, пробегая по комнате, пять-шесть раз переставил ноги.

Верт лежал на полу, вдоль стены, головою к двери. Он вытянулся, точно солдат в строю. Нельзя было понять, как это произошло с ним.

Тогда все, что составляло лицевую, животную сущность Никиты, отпрянуло назад. «Не может быть, не может быть», — клокотало в нем с возмущением. «Не может быть? — быстро спрашивало то, что стояло позади. — Почему же ты шарахнулся, будто лошадь, которую привели убрать с дороги падаль? Лучше признавай, что это так, и береги, смотри береги себя!» Но в нем все содрогалось от негодующего «не может быть!».

— Возьмем, — сказал он товарищу, заставляя себя нагнуться к Верту.

Он просунул ладони под его голову, охватил шею и поднял. Виолончелист взял Верта за ноги, в коленях.

И первое, что мелькнуло в сознании Никиты, едва он, спиною вперед, начал протискиваться в дверь: тело Верта было чрезмерно тяжело. И сейчас же, одно за другим: как стеклянно холодна его шея! Как прямы опустившиеся руки!

И — в негодующем отчаянии: обман! ложь! омерзительное притворство! Этот несчастный притворяется!

И вот Верт не положен, а брошен, кинут на пол, подле кровати: Никита со злобой рознял свои руки, и затылок Верта глухо стукнулся о гладкую половицу. И когда Никита распрямился и легкая струйка воздуха взлетела за его лицом с пола, он поймал в этой струйке чуть уловимый тонко-пряный запах тлена.

Тогда исчезла раздвоенность его существа, и молниеносно быстро всего Никиту — от ступней до кончиков волос — поразил страх.

Верт сдержанно усмехался, поджав сузившиеся лиловые губы, чуть-чуть показывая розовый язычок, по-детски подняв волосатые брови, и желтым хвостом торчал под его подбородком оборвавшийся ремень.

Никита опустил руку, чтобы растянуть петлю ремня (это был ремень от портпледа, и петля сидела, как на портпледе, только поуже: конец ремня был вдет в пряжку), но едва ощутил стеклянный холод Вертова подбородка, отдернул руку.

— Трогать нельзя, — деревянным тоном сказал виолончелист, — нужно сохранить картину для следствия.

— Картина, картина! — вскрикнул Никита.

Голос подбодрил его, ему тут же захотелось крикнуть еще что-нибудь, но Верт лежал так неподвижно, так серьезна была его неподвижность, что голос Никиты пропал в глубине горла, и он опять содрогнулся от омерзительной мысли: неужели Верт притворился?

— Доктора, — вдруг решил кто-то за Никиту, и он схватился за это слово, почувствовав, как вместе с ним освобождающе пронеслось по его жилам тепло.

— Сейчас же за доктором! Я побежал за доктором!..

Он несся в темноте улиц, с усилием припоминая, откуда взялась у него трубка (он иногда курил папиросы), и прилаживаясь удобней захватить жесткий мундштук зубами. Ему было жарко, он часто подергивал лопатками, чтобы отстала от спины приклеившаяся сорочка.

— Несчастье! — задохнувшись, пробормотал он, вбегая в участок. — Случилось несчастье! Где дежурный врач?

Шуцман, застегивая серебряные пуговицы мундира, вышел из-за ширмы и, позевывая, спокойно выслушал Никиту.

— Вы говорите — повесился, — произнес он раздельно и негромко, — значит, умер. Но если умер, тогда зачем вам врач? Ступайте домой, я приведу все в порядок.

Назад Дальше