Этот огромный естественный зал, битком набитый людьми, так жадно воспринимал звуки, так чутко слушал, так дружно аплодировал, что к Михаилу Силычу вернулось отличное расположение духа. Он простил экскаваторщику обиду и, кончив петь, добродушно и лукаво улыбаясь, посмотрел на первые ряды правого крыла. Они были хорошо видны, эти ряды, освещенные отсветом сцены. В огромном переполненном зале второй ряд бросался в глаза темными провалами пустых мест.
Рядом с этими пустыми местами Михаил Силыч разглядел полную миловидную женщину с тяжелыми косами, венцом уложенными на голове, загорелую худенькую девушку и еще какие-то женские фигуры. Михаил Силыч понял: пустуют места экскаваторщика и его друзей, понял, что они, эти люди, так настойчиво и тепло приглашавшие его, даже не пришли на концерт.
Артист как-то весь оледенел от обиды, но аплодисменты так дружно, так бурно и настойчиво гремели под звездным небом, что обида опять как бы растаяла в них. Забыв о Божемом, Михаил Силыч словно слился в единой общей радости со всеми этими загорелыми, обветренными людьми, сердца которых так чутко отзывались на каждую ноту. Подчиняясь радостной воле слушателей, он в этот вечер был необыкновенно щедр и пел, не жалея голоса.
А потом, когда его наконец отпустили и он, взволнованный, счастливый, юношески легким шагом сбежал со сцены, вытирая платком вспотевший лоб, к нему протиснулись те женщины, каких он разглядел давеча во втором ряду. Та, что была повыше, с венцом богатых кос, протягивая ему букет тяжелых роз, таких свежих, что казалось, будто в лепестках их прячутся капельки вечерней росы, сказала певуче:
— Это от Никиты Остапыча, от Божемого.
— А это от экипажа «уральца»! — торопливо прощебетала та тоненькая, что сидела в зале около первой. Сунув букет певцу и страшно при этом покраснев, она скрылась за спинами подруг.
Остальные отдали букеты молча. В руках у певца оказалась целая охапка цветов.
— А Никита Остапыч — где он? — спросил Матвеев, скрывая лицо за влажными, душно пахнущими цветами.
— Извиняется он перед вами. Я супруга его, Оксана. Велел передать, что не мог вас встретить и на концерт прийти. Сменщик у него заболел, а дело самое срочное… Перемычку насыпают, а осень-то — вон она, торопит! — И, обаятельно улыбнувшись, женщина вдруг перешла на украинский: — Вы вже мого чоловика звиняйте. Вин був дуже сумный, що вас не побачив. Дило ж! Сниданье и то на работу ему ношу…
— Где же вы взяли здесь такие цветы?
— А це вин сам вырастив. Вин квиты дуже любит. Вин для вас весь садочок наш обирвав…
Сразу полегчало, посветлело на душе у певца. Ну да, как это ему раньше не пришло в голову, что тут бывают часы и дни, когда приходится во имя дела жертвовать самым дорогим, личным!.. Михаилу Силычу стало стыдно за свою эгоистичную обиду и захотелось поскорее увидеть своего корреспондента, пожать ему руку, познакомиться с ним.
После концерта управление давало артистам ужин. Михаил Силыч наотрез отказался сесть за стол и стал настойчиво просить показать ему строительство…
Была глухая ночь, но работы шли, как и днем, освещенные электрическими огнями. Провожатый, молодой инженер, москвич, любитель музыки, то принимался объяснять назначение тех или иных объектов, то пускался в пространные разговоры о вокальном искусстве. Михаил Силыч слушал рассеянно. Тут, на этом некогда тихом и пустынном волжском плесе, где в дни его юности стояла лишь старая баржонка, игравшая роль пристани, шла стройка неоглядного размаха. Певец даже и не пытался представить себе все, о чем рассказывал его спутник. Человек с острым музыкальным слухом, он воспринимал окружающее в виде потока звуков. Все они, такие ему непонятные и многообразные, как бы сливались в могучую, торжественную и раздольную симфонию.
И где-то здесь, среди этого звукового многообразия, на неведомой певцу машине, находился Никита Божемой, любитель музыки, пожертвовавший концертом для срочной работы. Его машина тоже, наверно, вплетает какие-то свои звуки в эту симфонию.
Певец слышал, как, прорываясь сквозь все эти шумы и господствуя над ними, раздавался звонкий девичий голос, далеко разносимый по радио. Он говорил обыкновенные вещи: кому-то приказывал ускорить оборот самосвалов, кого-то приглашал немедленно явиться к дежурному инженеру, кого-то сердито отчитал за недодачу бетона на третий участок. Обычные текущие дела. Но певцу этот голос казался голосом человека-творца, командующего всей этой массой сложных, могучих, рычащих, звенящих, пыхтящих машин и механизмов.
— Кто это? — спросил он.
— Это Нюра Капустина, помощник дежурного диспетчера, — ответил провожатый. И продолжал тоном экскурсовода прерванное объяснение: — Весь котлован у нас радиофицирован. Все распоряжения строителям — оперативные, конечно — передаются по радио. Вот слышите…
Вокруг разносилось:
«Бригадир автоколонны, бригадир автоколонны! Усильте оборот машин, не заваливайте подачу. Божемой сердится, Божемой сердится…»
— И голос ее слышно везде?
— Ну да. А как же! По всему котловану, — отозвался инженер, с удивлением улавливая в вопросе знатного спутника нотку волнения. — …А первый раз в «Сусанине» я слышал вас мальчишкой, помню…
— Вот что: а если мне выступить сейчас по этому радио? — спросил вдруг Михаил Силыч. — Да-да-да! Что вы так на меня смотрите? Вот возьму и выступлю для Никиты Божемого, для всех, кто сейчас работает и не мог быть на концерте! А?
— Что вы, там же дощатая конурка! — испугался провожатый. — Скворешня, никакой акустики, там…
— Нет-нет, решено! Идемте. Где она сидит, эта ваша голосистая Нюра? — властно сказал Михаил Силыч, весь наливаясь веселой, озорной радостью, точно с плеч у него свалилось сразу лет двадцать — двадцать пять.
И через несколько минут известный всем здесь голос Нюры Капустиной, растерявший на этот раз свои самоуверенные, повелительные нотки, торопливо, единым духом выпалил:
«А сейчас по диспетчерскому радио выступит для рабочих ночной смены народный артист Михаил Силыч Матвеев. Он споет… Ой, этого я, товарищи, не знаю! Он сам вам скажет… Внимание! У диспетчерского микрофона артист — товарищ Матвеев…»
Сквозь рев моторов, бетоновозов, тягучий лязг баб, загоняющих в землю шпунты, сквозь пофыркиванье скреперов, скрежет экскаваторных ковшей — сквозь всю эту симфонию труда и созидания прорвался и полился могучий бас. Необычайно радостно, с веселой удалью гремела над стройкой старая бурлацкая песня, вслед за нею славный патриот Иван Сусанин говорил с родиной в свой предсмертный час, раскатывался по котловану сатанинский смех Мефистофеля, разудалый Еремка потешал русский народ веселыми прибаутками о широкой масленице…
Странный это был концерт. Паузы в промежутках между песнями и ариями заполнял взволнованный девичий голос, требовавший к прорабу проштрафившегося десятника, сообщавший экскаваторщикам, что автоколонна усилена, в третий раз вызывавший какого-то товарища Климова к дежурному инженеру. И снова гремел могучий бас, разносимый репродукторами на много километров.
Не переставая нажимать рычаги экскаватора, слушал его любитель пения Никита Божемой. Слушали бетонщики, мостя в щитах опалубки влажную серую массу, сыпавшуюся из кузовов самосвалов. Слушали электросварщики, извергавшие молнии в железных чашах арматуры. Слушал дежурный инженер, который, так и не дождавшись исчезнувшего товарища Климова, присел на минутку на какой-то ящик перед репродуктором, да так и застыл, очарованный.
Певец стоял в крохотной диспетчерской кабинке, целиком заполняя ее своей мощной фигурой, почти упираясь головой в потолок. Крахмальный воротничок вместе с галстуком он давно уже сорвал и сунул в карман. Пот ручьями лился с широкого рабочего лица. В жаре и духоте, без аккомпанемента он пел одно за другим свои любимые произведения, щедро бросая в микрофон все сокровища своего голоса.
Это был самый радостный его концерт.
В ТУМАНЕ
Весна нагрянула сюда внезапно.
Перед этим несколько недель сильно мело, набросало много снегу. Метели заштопали все проплешины, и степь, где шли работы, стала вокруг строек ровная, чистая и такая белая, что казалась бескрайной, потому что совершенно сливалась с таким же белым, холодным небом и горизонт словно исчезал. Дули северные ветры. Они полировали сугробы сухим, шелестящим снежком, и когда солнцу изредка удавалось пробиться сквозь белесую дымку, наст ослепительно сверкал в его желтых, негреющих лучах.
Было очень холодно. Бетон подмерзал в самосвалах за то короткое время, пока его везли с завода. Электросварщики, крепившие арматурные блоки, боялись снимать рукавицы. При малейшей неосторожности руку прихватывало к металлу, и можно было поплатиться кожей ладони. Шоферам, возившим по степи строительные грузы, выдали меховые полушубки и фронтовые ушанки. По всей стройке день и ночь на железных листах горели костры.
Но однажды утром люди не увидели ни грандиозной панорамы строительства, которой они привыкли любоваться, идя на работу, ни улиц новенького поселка, ни даже своего крыльца. Все вокруг заволакивал седой туман, такой густой и плотный, что нельзя было разглядеть и собственной вытянутой руки. Было тепло, даже как-то душно. Дорога, которая еще вчера звенела, твердая как камень, расползалась под ногами влажным, зернистым снегом. Рабочие из местных жителей объясняли: это туман-снегоед, это нагрянула бурная весна.
И действительно, с быстротой, какая бывает разве только в театрах, пейзаж изменился: снега посерели, из-под них полезла черная, маслянистая, насыщенная влагой земля. Дороги развалились, расширились, расползлись по степи, и там, где еще вчера весело, ходко, точно по автостраде, бежали вереницы машин, сейчас лишь мощные тракторы, сердито отфыркиваясь, тянули срочные грузы, упрямо меся грязь своими не знающими устали гусеницами. Лишь им да вездеходам остались доступными степные дороги, над которыми весь день зыбилось студенистое марево да тонко и нежно звенели жаворонки.
Вот по такой-то дороге и двинулись мы с товарищем на дальний объект, который первым держал решающее испытание под внезапным напором вешних вод. Раскисший чернозем засасывал ноги. Резиновые сапоги от налипшей на них грязи стали тяжелыми, как обувь водолазов. Одежда взмокла от пота, липла, связывала движения.
К вечеру туман сгустился. Солнце увязло в нем, не дойдя до горизонта. Быстро наступившая ночь накрыла нас так неожиданно, что мы не успели хотя бы и приблизительно определить, далеко ли еще идти. Влажная мгла обступала нас со всех сторон. Под ногами чавкала грязь. То тут, то там легонько шелестел ручеек да вздыхал, оседая, оттаявший за день крупичатый снег. Лишь звон проводов, приглушенный туманом, служил нам в пути невидимой вехой.
Легко понять радость, которую мы испытали, когда где-то невдалеке впереди себя услышали вдруг голоса. Они звучали еле слышно, и порой казалось, что это обман усталого слуха. Мы ускорили шаг, и, как это всегда бывает в тумане, голоса сразу оказались так близко, что легко было узнать, что разговаривают две женщины. Они разговаривали на ходу и шли в том же направлении, что и мы. По тому, как уверенно двигались они и как спокойно беседовали, видно было, что дорога эта для них привычная и им не впервой ходить по степи в туман и распутицу. Разговор у женщин завязался, повидимому, уже давно.
— …Так он вам прямо и сказал? — отчетливо воскликнул молодой, звонкий женский голос. И в нем прозвучали сразу и удивление, и гнев, и сочувствие.
— Так-таки и сказал, — отозвалась другая низким, грудным контральто, и хотя говорила она по-русски, в самой манере произносить слова звучала украинская напевность. — Так и сказал: «Уйди, говорит, Ольга, отсюда, потому мне сейчас вот как не до тебя!» У меня даже сердце упало: «Как не до меня? А до кого? Может, до этой глазастой сварщицы Надьки? Может, до этой рыжей инженерши, что в штанах ходит?» А он, Женечка, знаешь что? Он смеется. «Раз, говорит, Ольга, я пятнадцатый год твой характер терплю, — значит, говорит, ты от меня не только весь женский пол, а само солнышко заслоняешь». Слышишь, Женечка, что придумал, чорт длинноногий! «А сейчас, говорит, все же уйди, не до тебя! У меня, говорит, сейчас все мысли, все силы — всё к одному: как наша работа воду выдержит, а ты, говорит, отвлекаешь». Я его, Женечка, отвлекаю! А? Для него ребят на дочь-малолетку оставила, десять верст такую грязюку промесила, и пожалуйста вам. Ну, ты скажи, Женечка: не обидно мне?
— Все, все, все они, Ольга Петровна, такие! Да-да-да! — зачастила та, которую называли Женечкой. — Все, ну абсолютно все! Знаете, откуда я к своему сюда ехала? Из Сибири. Четыре тысячи километров!.. Интересная работа, учеба, батя — первый человек на заводе. Дом. У меня своя комната в два окна, мама обо всем заботится, мне только работай да учись! А я, как последняя дура, все бросила, с отцом поссорилась — и к нему сюда. Здравствуйте! Приехала!
— А ведь вы, говорят, и женаты тогда не были?
— Ну, правильно… Да и там, дома, на заводе, между нами ничего такого не было. Ну, дружили, ну, в вечернем техникуме вместе учились, провожал он меня… Ну, там, в театр ходили. И все. Я ему и поцеловать-то себя ни разу не разрешила… Он ведь у меня только на работе Илья Муромец, а так он робкий… Я до того на него тогда рассердилась, что даже на вокзал его провожать не пошла: как же, променял меня на какую-то стройку! А потом, как отсюда первое письмо пришло, как написал он нам, что работать начал, что в палатке живет и комары его тут едят, я и сорвалась. Мать плачет, отец в комсомольский комитет на меня подать грозит, сама слезами обливаюсь. Но нет: поеду, и все! Оттого, что он сюда ушел и меня ради этого оставил, он мне даже милей стал… Первые-то месяцы мы в обшей палатке прожили. Бывало комары так нажиляют — глаз не раскрыть, а ему что, он разве ценит?
— Как мой, как мой! Два сапога — пара.
— Все они такие, мужчины, Ольга Петровна, — тоном большой житейской умудренности произнесла Женечка. — Какого ни возьми… И ведь что обидно: экскаватор у него самоновейший — это ему страшно лестно, этим он гордится, а что рядом молодая жена — это ему не важно, этого он и не замечает!.. Реветь, реветь хочется! И ведь реву — вы что думаете?.. Помните, из Малого театра к нам на гастроли приезжали? Я как раз тогда новое платье сшила. Может быть, видели — это бордовое, из крепжоржета, с пелеринкой? Оно ко мне очень идет. Я радуюсь: вот обновлю! И он рад. Хоть на языке-то у него все «деловые кубометры» да «деловые кубометры», а театр любит. Бывало дома ни одной постановки с ним не пропустим. И тут: надел серую тройку, в которой он на Конференцию сторонников мира в Москву ездил, ботинки начистил, хоть в них смотрись! Я ему свой батистовый платочек в кармашек сунула — ну, куда там!.. Идем, радуемся. А навстречу на самосвале его сменщик несется. Весь в глине. Мой ему: «Ты куда?» Тот кричит: «За механиком! Беда — поломка, второй час стоим!» Мой как был в новом костюме, с моим беленьким батистовым платочком в кармане, так в кузов и прыгнул. Стучит кулаком по кабине: «Назад, в карьер!» Я стою, как дура, на тротуаре, а он обо мне забыл и думать. Уж потом издали крикнул: «Ступай в клуб, приеду туда!» Вот я и сидела одна рядом с пустым местом, сидела и злилась до самого перерыва… Ольга Петровна, милая, вы подумайте, каково это мне, в новом платье, сидеть рядом с пустым местом? Ну, думаю, вернись только, я тебе покажу! И весь перерыв проходила в фойе с инженером Капустиным — знаете, из гидромеханизации, блондин такой, высокий, очень симпатичный.
— И холостой, кажется.
— Ну, это мне ни к чему. Это мне абсолютно все равно… Нарочно ходила с ним под руку, нарочно смеялась, даже в буфет с ним зашла, чаю с пирожным выпила. И вот какие мы, женщины, — прямо на себя досадно!.. Хожу с этим инженером, смеюсь, а слезы во мне кипят, и все я о своем, о нем думаю… Вернулись в зал, все концерт слушают, радуются, переживают, а я слезы глотаю и не вижу, что на сцене-то делается. Собралась было вовсе уйти, да вдруг пожалуйста, является. И вы думаете, прощения попросил, извинился? Ну как же! Первое слово: «Починили». А сам — матушки мои! — весь в глине, на ботинках целые лепешки, усталый, потный. Шепчу ему: «Хоть лицо оботри». Вынул он мой платочек, а тот весь черный, будто это и не батист вовсе, а концы для обтирки.