Созвездие Стрельца - Нагишкин Дмитрий Дмитриевич 36 стр.


Хмурясь, она включила свой репродуктор.

Тотчас же грянули в ее комнате военные марши и песни, каких много сложил советский народ и в дни мира и в дни войны. Потом на полуфразе, на полуноте музыка оборвалась.

«Говорит Москва на волне семьдесят один и две десятых метра! — сказал натянутый, точно струна, голос московского диктора. — Одновременно работают все радиостанции Советского Союза. Внимание. Через несколько минут будем передавать очень важное сообщение!..»

Так Зина встретила День Победы.

Она дождалась его.

Одна.

Без Мишки!

Где ты, Мишка?! За три года проваливается холм земли, насыпанный над могилой. Это значит, что дерево, из которого сделан гроб, уже сгнило. Только дерево?! Это значит, что земля заполняет грудь, в которой когда-то билось горячее, страдающее и любящее сердце, что земля лежит в пустых глазницах, в которых когда-то сияли живые человеческие, умные и добрые, веселые и грустные глаза. Это значит, что нет даже не только человека, но и бренной его оболочки. А где же теперь чувства и мысли его, где же волнения и страсти его, где желания и воля?

Зина так и повалилась на тахту, сбив со стола репродуктор, и зарыдала, как не рыдала уже два года, затаив в себе свою боль, до которой никому не было дела, в которую никто не имел права вмешиваться.

Орал репродуктор за стеной, выходил из себя треснувший при падении репродуктор Зины. Но теперь она не слышала больше ничего, кроме боли, разрывавшей на части ее бедную душу. Узда военных лет, не позволявшая слишком много времени уделять личным переживаниям, сейчас оборвалась. Войны уже не было! И в этот день, когда война кончилась, Зина пережила свою утрату как свежую, новую рану в самое сердце.

«Что же ты наделал, Мишка, со своей Белочкой?

Почему ты оставил меня одну!

Всегда во всем первый, да? Не хотел свою жизнь беречь, да? А другие — берегли. Чью жизнь ты спас, Мишка, первым кинувшись в атаку? Чью воинскую честь спас ты от позора? Кто носит сейчас на груди орден, обагренный твоей кровью?

Тебе не нужны были ордена, не нужна была слава — тебе не нужно было ничего, кроме меня. Ты сам говорил мне это. Много раз. Я не заставляла тебя выговаривать эти слова. Они сама рождались в твоей груди. Твои губы сами высказывали их мне на ушко, так тихо, что никто на свете не слышал их, кроме меня. Только я одна слышала их. Только я одна знала это. Я повторяла их, когда тебя не было со мной.

Я не боялась измены, Мишка, — ведь тебе, как и мне, никто не был нужен. Я не боялась твоего отсутствия — ведь мы всегда были вместе. Я не боялась ничего, потому что ты был со мной. Я не хотела никого, потому что „все“ и „всё“ — это был ты!

Мишка! Мишук! Михась! Медведь! Мишенька! Минька! Михайлик!

Мой хороший! Мой желанный! Мой ласковый! Мой любимый! Мой нежный! Мой грубый! Мой сильный! Я — твоя награда! Я — твоя любовь! Я — твоя жизнь! Я — твое счастье! Я — твой свет! Ты сам говорил мне это, когда мог просто молчать, — мне и тогда было с тобой сладко! Так почему же ты не поберег все это? Может, надо было выждать только одну секунду, чтобы остаться в живых. Мы вместе встретили бы этот день! Только одну секунду! Секунду! Но ты бросился вперед первым, чтобы не быть последним. Ты не хотел, чтобы у кого-нибудь хоть мелькнула в голове мысль, что можешь ты быть не первым! А я, Мишка?! А я?»

Зина металась на тахте, и слезы лились из ее глаз. Она то прижималась к холодной стене, то сжималась в комок, чтобы как-нибудь сдержать рыдания. Она зажимала себе рот. Сбросила с себя джемпер, который теснил ее грудь. Садилась на тахту и охватывала голову руками. И опять бросалась навзничь. И опять переворачивалась лицом вниз. Тугой комок стоял в ее горле. И, кажется, время остановилось. И уже это был не плач. Красивая Зина — красивая ли сейчас, с воспаленными, покрасневшими глазами, которые не видели ничего, с искусанными губами, с которых стерлась помада, с порванной кокеткой на рубашке, в измятой юбке, с растрепавшимися волосами, которые застилали ее безумный взор? — уже не плакала, а то стонала, глухо, со сжатыми зубами, то просто выла: «У-у-у!»

Кто скажет, был ли красив Мишка, но краше его не было на свете мужчин, сказала бы Зина. Он был ласковый и нежный. Он был всякий, он был разный. Недаром с каким-то особым вкусом он говорил слова, которые в первый раз испугали Зину своей грубостью, а потом будили в ней желание: «Нежные! Вы любовь на скрипки ложите. Любовь на литавры ложит грубый. А себя, как я, вывернуть не можете, чтобы были одни сплошные губы!» Он любил Маяковского. И Зину.

Он, еще не ступив на крыльцо, кричал ей: «Белка! Я пришел! Я пришел!» Она бросалась к двери и впускала Мишку. Он с озабоченным видом, морща лоб и насупив брови, говорил: «Знаешь, я тебе должен сказать нечто очень важное! Я — люблю тебя!»

Он научил ее любви. До сих пор она и не подозревала, какое у нее тело и что оно может чувствовать и чего может хотеть, А оно в присутствии Мишки становилось натянутой струной, прикосновение к которой — даже самое легчайшее! — рождало какие-то такие тона чувства, что у Зины кружилась голова и она не в силах была оторваться от Мишки. Он был неутомим; едва отходил он от Зины, как желание опять бросало его к ней. Иногда она пугалась этой силы. Тогда он говорил: «Я тебя люблю, понимаешь! Вот и все!» Наверное, любовь придавала ему силу быть таким — он был хорошим лекальщиком, он был хорошим гребцом, он был хорошим комсомольцем, он был хорошим парнем! Он научил ее не только любви. Он раскрыл ей прелесть поэзии и приучил к стихам. Иногда, уже утомленный донельзя, подложив ей под голову одну руку и закинув вторую куда-то вверх, как будто успокоившись, — уже ровное дыхание его обманывало Зину, которая боялась шелохнуться, чтобы не нарушить его сон, — он вдруг шепотом начинал читать стихи. «Хорошо? — спрашивал он Зину. — Вот послушай, как нарисовано»:

Голубые песцы. Голубые снега,
Голубая зима на Шантарах…

Он садился возле, нимало не заботясь о том, что иной раз из окон дуло и он, обнаженный, не стыдящийся своей наготы, мог простудиться. «Я горячий!» — отвечал он, когда Зина принималась натягивать на него одеяло, и сбрасывал одеяло, и читал стихи, и потом вновь приникал к ней, как жаждущий путник приникает к роднику. А этот родник не иссякал никогда…

«Знаешь, Зина, бывает смертельная любовь!» — сказала как-то Фрося в первые дни дружбы с Зиной. Да, бывает!

Голый, он вскакивал вдруг с постели: «Ой, я хочу есть, Белочка! Сейчас умру!» И что-то жевал. И опять оказывался рядом: «Усни, Белочка! Усни, моя добрая! Баю-бай! Баю-бай!» И Зина действительно засыпала на его руке, ощущая какое-то раздвоение чувств: Мишка был ее мужем, он был хорошим, настоящим мужчиной, а когда Зина уютно устраивалась у него под бочком, она почему-то вспоминала свою мать…

Он любил ее грудь, которая умещалась в его сложенной горсткой ладони, и с каким-то благоговением целовал ее соски. Верно, так верующие целуют чудотворные иконы. «А это и есть чудо!» — отвечал Мишка. Он любил ее живот с какой-то трогательной складочкой вверху: «Как у индийских богов!» — «Да где ты видел индийских богов?» — «Ну, не видел! А вот такая же! — И смеялся: — Ты, дурочка, не понимаешь, что я хочу сказать: что ты сложена, как богиня! Я не могу этого сказать прямо — я ведь член комсомола, а потому я делаю вам изящный комплимент!» — «Ты глупый!» — «С тех пор, как увидел тебя!»

С ним не было стыдно. Может быть, потому, что он действительно был исполнен какого-то детского чувства радости и восхищения ее и своим телом как подлинным чудом.

«Я хочу от тебя ребенка! — сказала ему как-то Зина, уставшая от его ласки и чувствуя, что любовь к нему вырастает так, что уже не может вместиться в ней, в ее существе. — И пусть будет мальчишка. Такой, как ты! Хорошо?» Но он ответил очень тихо, как те заветные слова, которые он часто произносил ей на ухо и которые в устах других казались бы ругательствами: «На другой год, Зиночка! Побудем еще немного вдвоем!» — «Как ты скажешь!» — покорно ответила Зина.

И Зина скрежещет зубами.

Проклятые! Они хотели быть вдвоем, только вдвоем. В целом свете вдвоем! Никак не могли насытиться ласками! Проклятые! Только вдвоем? На вот тебе — теперь ты одна, одна в целом свете. И нет большого Мишки, Мишки-медведя. И нет маленького Мишки, Мишки-медвежонка, который сейчас сказал бы Зине: «Мама! Не плачь, мама!»

О-о-о! Руки бы наложить на себя!..

…Обеспокоенная Фрося давно стучится в дверь и в окна к Зине. С трудом дотягиваясь до окон, она вглядывается в комнату. Что-то там не в порядке. Все раскидано. Растерзанная Зина лежит на тахте. С одной ноги ее спустился чулок. Ой, да что же это такое? «Зиночка!» — кричит Фрося.

— A-а! Это ты, Фрося! — говорит Зина тусклым, каким-то не своим голосом.

Фрося ужасается виду Зины — да Зина ли это? — но тотчас же отводит свой взор от мертвого лица подруги и, стараясь не обращать внимания на беспорядок в комнате, который так странен, так необычен для этой чистенькой, аккуратной комнатки, с принужденным оживлением говорит:

— Слышала, Зиночка?

Увидев разбитый репродуктор, дребезжащий теперь, как Фросин громкоговоритель с барахолки, Фрося осторожно поднимает его, выключает и ставит на место.

— Слышала! — говорит Зина прежним голосом. Точно на чужую она глядит на себя в зеркало, проводит по растрепавшейся голове непослушными руками и, заметив, что она стоит перед Фросей в разорванной сорочке, ищет глазами свой джемпер и с трудом, чувствуя глухую тяжелую ломоту во всем теле, натягивает его на себя.

Сначала Фрося подумала, что Зина пьяна, а потом чутьем угадала, что случилось с Зиной. «В зеркало погляделась! — отметила она обрадованно. — Ну, значит, все уже прошло!»

— А наш Фуфырь — сказала она, желая назвать председателя, но забыв мудреное имя, — чуть все дело не испортил! Мы радио послушали и все побросали — ну, до работы ли тут, и кто осудит! — все в таком же настроении. А он становится посредине операционного зала и говорит: «Товарищи! Все остаются на своих постах впредь до особого распоряжения!» Ну, тут даже Валька не выдержала и кричит: «Сухарь вы! Сухарь! Пошли, товарищи, на улицу!» А тут звонок — все на площадь! Вот я за тобой и зашла!

— Фуфырь… Валька! — произносит Зина, точно больная, не сразу понимая, о чем говорит ей Фрося, возбужденная до предела. Наконец взор ее немного проясняется — жизнь вновь захлестывает ее своими волнами и подталкивает: иди, иди! А куда идти, когда некуда идти? На площадь? Зачем? Ах, нужно… Кому это нужно?.. Все будут там? А кто эти «все», если нет среди них единственного нужного!..

2

Опять вольная воля осеняет своей благосклонностью Генку.

Едва Николай Михайлович произнес то заветное слово, которое было сегодня у всех на устах, как Генка заорал: «Ур-р-а-а!» Сначала на него поглядели было озадаченно и с некоторым сомнением на директора — можно ли? — но, кажется, маленький Лунин Геннадий нашел именно то, чем можно было ответить на короткую речь директора. Вслед за Генкой заверещали его однокашники, радуясь возможности покричать. Потом девочки — большинство школы! — звонкими своими голосами, стройно и мелодично, крикнули свое славное «ура». А потом, вразброд, громыхнули мальчики старших классов, из тех, кто тайно покуривал уже в уборной и потом, проследя за тем, как окурок скрывается в подземелье, долго махал рукой, развеивая в воздухе запах табака, хотя это и мало помогало, — они старались кричать басом. А потом зашумела вся школа, точно потревоженный улей. Старшие стали строиться, чтобы идти на площадь организованно, — у нас все любят делать организованно, даже в кино ходить, — а младшие были распущены по домам, хотя Прошин и сказал, что они достаточно распущены и в школе. «Придира!» — крикнула ему Милованова, уже высчитывавшая, через сколько дней можно ждать домой ее гвардейца. Василий Яковлевич, угадав ее мысли, может быть потому, что он любил Милованову, любил так, что никто об этом не подозревал — жена фронтовика! — сказал ей тихо: «Теперь уже недолго!» И Милованова, поняв этого молчаливого парня, тихонько пожала ему руку. Преподаватели стали было пристраиваться к классам, но Вихров сказал возбужденно:

— Николай Михайлович! Пусть они идут под командой десятиклассников! Абитуриенты же! Что мы их опекать будем до свадьбы, что ли? — Он схватил Милованову под руку, полуобняв Васю за плечи. Милованова, вся похорошевшая от внутреннего волнения и словно бы источающая сияние своего сердца, глянула на директора: «Ну, Николай Михайлович! Ну, пожалуйста!» И Николай Михайлович, человек суровых правил, которого и можно было бы назвать кое-когда чиновником, хотя это очень бранное слово, вдруг смягчился еще больше и сказал:

— А что в самом деле! Пошли по-студенчески!

И учителя загалдели не меньше младших классов, которые уже легкими нейтронами, со скоростью, превышающей человеческое воображение, вылетели из школы и вовлекали в цепную реакцию всех, кто оказывался на их пути, наступая на ноги и толкая под бока, потому что улицы были полны народу.

Где-то сработал механизм управления городом, и машины — и грузовые и легковые — смирно стали у обочин дорог или, если недалеко было, заскочили в свои гаражи и отпустили шоферов. Широкие улицы уже никому не грозили наездом, и светофоры открыли зеленый свет на всех перекрестках. И вот на мостовых появились сначала одиночные фигуры, а потом вся толпа повалила на середину улицы — сегодня улицы принадлежали пешеходам, и, может быть, только шоферы, ступая на мостовую, по привычке двигали большим пальцем правой руки, пытаясь дать сигнал, чтобы избежать верного столкновения с транспортом, идущим по боковым улицам, когда зеленый свет горит со всех четырех сторон светофора.

Командующий сегодня был особенно добр — все военные оркестры вышли из казарм и расположились на площадях, и не меньше ста стволов подняли в небо жерла, готовые салютовать Победе и Народу, и команды ракетчиков уже лезли по пожарным лестницам на крыши домов, а командиры взводов, расположившись прямо под окнами, кричали натужными голосами в микрофоны раций на плечах солдат: «Фиалка! Фиалка! Я — Георгин! Даю счет — рас-с! два! три! Как слышите? Прием-м!» И Иван Николаевич, крякнув и заранее готовый к тому, что Воробьев сровняет его с землей и навсегда сотрет память о нем из истории человечества, приказал выбросить в киоски на углах улиц лимонад и леденцы: лимонад без ограничения, леденцы — сто граммов в одни руки, боясь, что уже до конца года никто в этом городе не получит леденцов, даже если они будут необходимы для спасения жизни Воробьева…

Через час карманы Генки были набиты леденцами, а живот переполнен лимонадом, и он убедился, что сегодня в самом деле праздник. Люди сегодня были добрыми как никогда — каждый, кто пил лимонад, говорил, видя взор Генки, красноречивее слов говоривший о его желаниях: «Лимонаду хочешь, дружище? Пей». Происхождение леденцов в карманах Генки было таким же. Он познал в этот день мудрость народной поговорки: «Не имей сто рублей (а у Генки их не было, как нетрудно об этом догадаться), а имей сто друзей (а ими сегодня были все двести тысяч: жителей города!)». Вдобавок он заручился согласием одного лейтенанта, того самого Феди, который был у Фроси в гостях с капитаном, на то, чтобы Генка самолично пустил в высокое небо одну — одну! — ракету. Гремели оркестры, музыка неслась и из громкоговорителей. Праздничный шум толпы, смех, возгласы, песни слышались всюду.

А потом все стихло.

И в тишине — необычно и странно, непривычно и мило! — вдруг донесся откуда-то звон колоколов, будто где-то неслась в поднебесье тройка невидимых коней с распущенными гривами и под дугою перезванивались колокольцы. Стоявшие на трибуне удивленно переглянулись: что это? Воробьев сказал вполголоса, кивая головой на Ивана Николаевича, который стоял за спиной секретаря горкома, открывающего митинг: «Нет бога, кроме бога, и Дементьев — пророк его! Его стараниями воздвигнут храм на базе финансового отдела исполкома. Понимаешь ты — купола у них нету, так они козлы поставили, малость покадили-покадили, да и вдарили!» Иван Николаевич хмуро сказал: «Про-рок! Вместе решение выносили! А кто предоставил финансовому отделу помещение? Не ты? Пушкин, что ли? Без высокой руки тут дело не обошлось!» — «Пасхальный звон дают!» — сказал кто-то тоном знатока. Секретарь постучал ногтем по микрофону, и этот стук пронесся по всей площади.

Назад Дальше