— А чего делали-то на чердаке? — спросил Мишка, сопя.
— Ну, покурили… Выпили, понимаешь! — сказал Генка с той же покоряющей небрежностью и добавил многозначительно. — И вообще!
Он достал из кармана измятую папироску, спички и, бросив наверх воровской взгляд — не глядит ли мать? — закурил, пуская дым в рукав.
— Ой, курит! Генка курит! — сказала Леночка, не зная, как к этому отнестись, но смутно предугадывая, что на старом дворе начинается новая эра культуры — до сих пор никто из ребят здесь не курил.
— Дурак! — сказала Ирочка. — Вот будет у тебя тубор… это самое… чахотка!
— Не учи ученого — съешь дерьма печеного! — отразил Генка неожиданный удар со всей находчивостью и остроумием, на которые был способен и которые заметно возросли после исчезновения его из дома и пребывания в обществе людей, повидавших свет, каким конечно же был Сарептская Горчица и другие такие же светские люди, про которых намеками говорил новый друг Генки…
— Пойдем, Шурик! — сказала Ирочка брату.
— Иди почитай, читатель! — саркастически, плюнув в сторону на три метра — у него было время усвоить этот великолепный аристократический прием! — сказал Генка и захохотал, давясь от смеха. Он так хохотал, что всем остальным ребята показалось, что чтение книг — это совершенно глупое занятие.
Шурик посмотрел на него.
— Я не дам тебе больше водить Индуса за поводок! — произнес он. — Почему ты Ирку обижаешь?
И они ушли, держась за руки.
Генка вытащил окурок изо рта и дружески предложил Мишке:
— Хочешь сорок, салага?
Близняшки кинулись домой, закричав одновременно:
— Ма-ама! Ма-ма-а! Мишка курит.
— Да ну тебя! — сказал Мишка неловко.
И Генка, показывая свою щедрость и свое богатство, кинул окурок на землю и затоптал носком башмака — с тем же шиком бывалого человека.
С крыльца стал спускаться Игорь, осторожно одолевая ступеньки, которые казались ему серьезным препятствием на пути к ослепительному прогрессу человечества, каким выглядел Генка, курящий всамделишную папиросу. Но, увидев Игоря, Генка погрозил ему кулаком и сказал грубо:
— Замри! А то пачки дам! Кто бурундука съел?
— Васька! Он — нехороший! — сказал Игорь.
— Ваську я убью! А ты будешь пачки у меня получать! — сказал Генка.
Мишка, насупившись, выставил одно плечо и потверже стал на свои толстые ноги. Если до сих пор во взгляде, которым он озирал сошедшего с небес бога, было только восхищение, то теперь Генка увидел совсем иное выражение, до значения которого ему не хотелось доискиваться.
— Не тронь! — сказал Мишка хмуро.
— Ни чик! — сплюнул Генка.
3
Воробьев вызвал к себе Ивана Николаевича.
Он не поднялся навстречу Дементьеву. По его представлениям, человек, стоящий на ступеньку выше по общественной лестнице, не должен был, в целях сохранения авторитета руководителя, делать это. Он удостоил Ивана Николаевича лишь кивком головы, когда тот вошел. И сунул ему сложенные горсткой пальцы, чтобы председатель городского исполкома мог эти пальцы вышестоящего товарища пожать — сильно или бережно! — в зависимости от накала служебного усердия и объема уважения к этому товарищу. Но крепкое пожатие было привилегией равных. А нижестоящие должны были понимать, что это пожатие может лишь выражать их уважение, но — отнюдь — не близость. Заплывшие жирком его небольшие глазки тотчас же вильнули от Дементьева к бумагам на столе, посмотрев на него ровно столько, сколько следовало заместителю председателя краевого! исполнительного! комитета! смотреть на председателя городского (?) исполнительного (?) комитета.
Дементьев кинул взор на пять сосисок, предложенных ему Воробьевым. «А ведь приехал к нам в край как двадцатипятитысячник! — невольно подумал он в который раз, хотя и должен был уже привыкнуть к манере Воробьева и к тому, что Воробьева ему не переделать. — И откуда у него это барство, черт бы его взял!» Он не отказал себе в удовольствии чуть-чуть нарушить состояние величия Воробьева и его царственного спокойствия и безмятежности. Со всей силой своих жилистых, толстых рук он сжал воробьевские сосиски.
Воробьев охнул, дернулся, — боли он совершенно не переносил как последний ребенок в семье, общий любимец! — вырвал пальцы из железной кисти Дементьева, подул на них с гримасой, глядя на то, как побелели эти нежные, холеные конечности и как отпечаталась на них чужая рука, и сказал с обидой:
— Я тебе как человеку руку подаю! Что же ты делаешь…
— Извини! — сказал Иван Николаевич. — И я тебе как человеку! От всей души, понимаешь…
— Ты что, гантелями кисть развиваешь? — спросил, продолжая морщиться, Воробьев. — Я тоже, по совету врачей, думаю заняться…
— Это еще от развития обушком осталось! — сказал как бы смущенно, как бы извиняясь Иван Николаевич, но страшно довольный своей мальчишеской выходкой. — Я же шахтер в прошлом… Ну, зачем вызывал? Срочное что-нибудь?
— Есть одно указание, товарищ Дементьев! — сказал Воробьев, делая голос тише и почему-то оглядываясь на двери своего большого кабинета и становясь чем-то похожим на плакат о бдительности. — Особо важно! — Он наклонил голову, нахмурил брови и почти закрыл глаза, подчеркивая значительность сказанного, как бы доверенного только им двоим. — Проверить готовность и сохранность, а при необходимости установить объем потребного ремонта и материалов для изготовления в возможно короткие сроки…
Он запутался в длинной фразе, которые так любил, когда шла речь о государственных дедах, но которые так и не давались ему. Поискал-поискал, как бы закончить начатое, и вдруг с легким вздохом сказал:
— Понимаешь, газо — и бомбоубежища надо привести. Срочно!
— Привести? — повторил Иван Николаевич.
— В готовность! — закончил Воробьев. И загрустил: мера эта не предвещала ничего доброго и, во всяком случае, сулила в ближайшем будущем хлопоты и волнения.
— Значит? — сказал Иван Николаевич, понимая возможное значение полученного Воробьевым распоряжения.
— Да! — сказал Воробьев и спохватился. — Ничего не знаю, товарищ Дементьев! Попрошу подготовить материалы, доложить. Если понадобится, создай комиссию. Список членов комиссия утвердим на исполкоме. Но, конечно, включай только доверенных лиц…
— Давай-ка, товарищ Воробьев, — сказал вдруг Иван Николаевич, — проедемся по объектам сами, вдвоем! Как говорят, свой глаз — алмаз, чужой — стекло! А потом можно и комиссию… Вызывай-ка свой «ЗИС-110»! Хочешь, я позвоню в гараж? Или ты сам…
— Да как же это так сразу…
Воробьев в полном недоумении уставился на Дементьева.
— Так срочно же надо!
И Воробьев подчинился. Тяжело дыша, он оделся, втайне довольный тем, что нашелся человек, который сразу взял быка за рога, и в каком-то приятном свете увидел, как он доложит на исполкоме: «При личном осмотре мне удалось установить следующее…»
Но следующее было разбросано по всему городу, по всем коммуникациям, на заводских территориях, под крупными зданиями, под площадями — везде, где могли оказаться люди, нуждающиеся в укрытиях, в случае чего… В случае чего? Э-э! Не заставляйте меня говорить. От сознания возможности этого «в случае чего» по телу Воробьева шла холодная волна — не то чтобы страха, он не был трусом! — но, пожалуй, предчувствия многих неприятностей. Он честно залезал во все убежища, которые раскрывали перед ним и Дементьевым начальник ПВО, которого Иван Николаевич прихватил с собой, вынув мгновенно с какого-то заседания, и начальники объектов, которые представали перед ними, как лист перед травой. Выпачкался в глине. Замочил ноги. Влез в известку. Взмок от непривычной ходьбы. Проголодался. Не запомнил ни одного начальника объектов. Поразился количеству точек. Накричал на кого-то, увидев в убежище лужи. Накричал на кого-то, увидев в укрытии чьи-то мешки с картошкой. Кое-где увидел покосившиеся балки, разбитые ступени, сорванные двери, кое-где подождал довольно долго, пока искали не то начальника объекта, не то ключ от убежища, ограничиваясь лишь тем, что поворачивался к Дементьеву и в упор смотрел на него своими светлыми глазками, которым было тесно на его полном, говоря уклончиво, лице, и укоризненно покачивал головой, для чего ему приходилось приводить в движение всю верхнюю половину туловища, так как шеи у Воробьева уже давно не было — она исчезла у него почти тогда же, когда загрубевшая кожа на ладонях заменилась нежной, белой, чувствительной… В убежищах было прохладно, и нежная кожа Воробьева покрылась пупырышками, и он немного продрог. Не везде горели лампы. Не везде была хорошая тяга. Но…
— Я думаю, что мы проделали значительную работу! — сказал он, в полном изнеможении садясь в кабинете начальника ПВО завода, изготовлявшего аккумуляторы для танковых моторов, прямо на какой-то ящик так стремительно, что ему даже не успели подсунуть стул. Ящик заскрипел под ним, но честно выстоял, доказав, что деревообделочный цех завода, производивший тару для упаковки аккумуляторов, работает качественно, как и подобает работать всем цехам оборонного предприятия.
— Я думаю, что мы проделали значительную работу! — повторил Воробьев, и в его голосе Дементьеву послышались жалобные нотки. Значит, сказанное следовало понимать так: «Иван Николаевич, может, хватит, а? Я больше не могу!» Но руководитель не мог сказать, что он не может, он может только обобщить и подвести итог, а также сделать выводы, Воробьев обобщил, подвел итог и сделал выводы.
— А ты говорил — комиссию создать! — сказал Иван Николаевич, видя измученное лицо Воробьева. — Имеешь теперь представление. Доложить — и только. Кое-где надо ремонтировать. Сам видел. Кое-где надо строить наново!..
Уже сидя в матине, Дементьев сказал:
— А средства, материалы, рабочая сила?
— Комитет резервов даст. Без ограничения. Рабсилу изыщите сами! — ответил чем-то озабоченный Воробьев, в глазах которого теперь мелькали, по ходу машины, не дома, заводы, площади и улицы, а объекты ПВО, находящиеся в удовлетворительном состоянии. «Комар носу не подточит!» — подумал он про председателя городского исполнительного комитета и сам не понял — рад он за Дементьева или сердится на него. Когда они уже ехали по главной улице, он сказал Ивану Николаевичу. — Надо вам предусмотреть один объект. На улице Полководца. Номер шестьдесят три. Хоздвор горкома партии. Я думаю, надо будет сделать в три — пять накатов, с герметически закрывающимися дверями. Срок — неделя… Вот так!
— Шестьдесят три! Так. В пять накатов. Так… Неделя! — сказал начальник ПВО, записывая в книжечку. — Будет сделано!..
— Слушай! — сказал Воробьев. — У тебя нет хорошего резака на примете? Двух хряков заколоть…
— Есть один дядька! Я пришлю его к вам! — сказал начальник. — Так ведь рано еще колоть-то. К осени бы.
Воробьев крякнул, вылезая из машины возле исполкома:
— Это как смотреть… Не время? Самое время, знаешь…
Начальник ПВО и Дементьев подъехали к своему месту.
— Хоздвор? Шестьдесят три? — морща лоб, протянул начальник ПВО. — Что-то номер мне знакомый…
Только тут Иван Николаевич сообразил, что на хозяйственном дворе находится столовая горисполкома. А над столовой живет — один во всем этаже! — Воробьев. И захохотал, к еще большему смущению озабоченного собеседника.
4
Судьба Лунина Геннадия находится в руках педагогического совета. Ох-х! Как Вихров не любил эти заседания, на которых многое не произносилось вслух, но имело решающее влияние на все заключения! Милованова — фамилия необыкновенно подходит к ней, она очень милая женщина! Но ее горячность и исключительность оценок, к сожалению, часто диктовались ее личными настроениями, ее личным отношением к ученикам, а не педагогической беспристрастностью. В данный момент она особенно не была склонна к дискуссиям, потому что была встревожена молчанием мужа, который наконец дал ей весточку, и, верно, из Берлина, а потом словно в воду канул, сообщив, что ждет новостей. Сурен? Он часто думал не об учениках, а о педагогических абстракциях и очень отдаленных перспективах сегодняшнего посева в душах учеников — Петровых, Сидоровых, Ивановых, — с душевным трепетом ожидавших перевода в следующий класс или…
А Генке как раз и предстояло это «или». Оценки его знаний учителями были на редкость единодушными.
— Чистописание! — сказал Николай Михайлович, подводивший итоги рвению и старанию и успехам за год всех Генок, Мишек и Гришек, жаждавших движения в будущее.
— Вот! — сказала завуч Милованова, красноречивым жестом показывая одну из тетрадок Генки. При этом лицо ее выразило истинную душевную муку и страдание. Тетрадь Генки могла бы послужить ценнейшим источником для глубоких обобщений психологу, работающему над диссертацией на тему «Мышление школьника и противоречия этого процесса в столкновении с программой начальных классов средней школы», которая, несомненно, принесла бы автору этой работы заслуженную известность. — Вот! — повторила Милованова. — Ничего, кроме двоек!
— Два! — сказал с неприметным вздохом Николай Михайлович, делая знак секретарю педагогического совета. — Русский устный?
— Я спрашиваю Лунина Геннадия, — драматически обратилась Милованова к членам совета — «Скажи мне, что такое предложение?» Он спокойно отвечает: «Это когда один человек что-нибудь предлагает другому!» Коротко и ясно! Как у Митрофанушки: эта дверь — прилагательная, потому что она приложена к стене, а та — пока существительная…
Сурен, в сознании того, какие обязательства накладывает на членов совета это заседание, поднимается во весь свой рост. Глаза его исполнены вдохновенного блеска и работа мысли, физиономия несколько скорбна и удручена. Но вся его поза выражает решимость подвижника, идущего на костер за свои убеждения.
— Я думаю, — говорит Сурен, кладя свою большую руку на свое большое сердце в своей большой груди, — я думаю, что, спустя многие годы, Лунин Геннадий поймет, что мы руководствовались соображениями о его же собственной пользе, когда сегодня приняли решение об оставлении его на второй год в третьем классе средней школы. Он поймет это и не будет судить своих учителей слишком строго. Я уверен даже, что он будет благодарен нам за спасительную строгость, проявленную в отношении Лунина Геннадия…
— Боюсь, что с Луниным Геннадием, до того, как он поймет нас и будет благодарить за спасительную строгость, могут произойти различные чрезвычайные происшествия! — осторожно говорит Вихров, намекая на события с Генкой в День Победы и прерывая горячую речь Сурена. — Мать у него женщина неуравновешенная и вспыльчивая! — Вихров обводит взглядом членов совета, ища поддержки, останавливаясь на Василии Яковлевиче: может, учитель арифметики поддержит его?
Но Василий Яковлевич глядит на Милованову или не глядит ни на кого. Против Миловановой он выступать не будет. И Вихров понимает это. Он умоляюще смотрит на Прошина. Тот принимает сигнал. Крякает, подмигивает Вихрову и встает:
— Товарищи члены совета! Я думаю, что имело бы смысл дать Лунину Геннадию работу на лето и вопрос о переводе его в четвертый класс решать в начале следующего учебного года…
— Это гнилой либерализм! — говорит Милованова непреклонно.
— Оставить на второй год! — диктует секретарю Николай Михайлович. — Мы не можем не считаться с мнением завуча…
Вопрос решен. Но Милованова не садится. Она глядит в полуоткрытую дверь кабинета директора. Широко раскрывает свои акварельные глаза, в ее бледное лицо бросается краска. И растерянная, счастливая улыбка озаряет это только что бывшее строгим и непреклонным лицо.
— Гошка!! Откуда ты? — вырывается у нее радостный крик.
Все оборачиваются к двери. Там стоит немолодой майор в полевых погонах, в солдатских сапогах, в кителе, перехваченном портупеей, с тяжелым пистолетом на боку, с орденскими колодками. Его серые глаза сначала не видят никого, кроме Миловановой. Они сияют, эти глаза, и это сиянье молодит его на десять лет. По этим глазам — он уже не майор, а младший лейтенант, столько живого, горячего чувства, любви и радости, обожания и ласки излучают эти глаза в педагогическое пространство совета, наполненное психологическими абстракциями и категорическими положениями.
— Любенька! — говорит майор.
Педагогическому совету становится неловко, словно он, как третьеклашка, заглянул в щелочку чужой квартиры… Миловановы, бросаясь друг к другу, что-то лепечут и друг другу и педагогическому совету, пытаясь что-то рассказать и объяснить. Мужчины сочувственно вздыхают, учительницы вытирают слезы. У Сурена зреет какая-то очень важная мысль. Он моргает глазами, поводит ими в разные стороны. Многозначительно поднимает указательный палец и медленно открывает рот. Какие-то очень значительные слова требуют выхода из его взволнованной груди. Но тут Николай Михайлович говорит: