— Я думаю, что товарища Милованову, члена педагогического совета, можно освободить на сегодня от заседаний совета. Любовь Федоровна! Мы не задерживаем вас…
— Спасибо, товарищи! — говорит майор.
Милованова же лишь молча машет рукой.
Они бегом вылетают из школы. Любенька — муж не отпускает ее талию, обняв крепко-крепко, — наконец, целует его, чувствуя шероховатость его щек и губ, на которых пробивается уже борода и усы — вы знаете, они у него уже к вечеру вырастают опять! — и кричит:
— Гошка! Гошка! Милый! Как я счастлива! Приехал! Я готова от счастья кричать! Я готова обнять весь мир!
Но так как мир велик, а муж рядом, она с силой обнимает его обветренную шею, виснет на нем, отрывая ноги от земли, и, как девочка, кладет ему голову на плечо… И мир перестает для них существовать, как он ни велик.
Эх, товарищ майор! Что бы стоило вам приехать на час раньше. Педагог Милованова была бы готова обнять весь мир на час раньше, а Лунин Геннадий получил бы работу на лето. Оставаться на второй год — это, знаете, не сахар!..
— Бежим домой! — говорит Любенька, бывшая еще десять минут тому назад принципиальным педагогом товарищем Миловановой. — Бежим домой, Гошка! И я неделю не выпущу тебя из рук. Или даже больше!
— Ну, неделю не неделю, — говорит майор Гошка, чуть мрачнея, — но до двадцати одного ноль-ноль я смогу быть дома!
— Что за шутки! — смеется Любенька.
— Я здесь со своей частью! Наш эшелон только что прибыл. Меня только по блату отпустили. До двадцати одного ноль-ноль я вольный казак! Как я соскучился по тебе!
5
Фуфырь, сохраняя на лице именно то выражение официальной печали и именно в той мере, в какой оная печаль может быть ощутима, если речь идет о несчастье, случившемся с рядовым членом профсоюза, еще никак не отличившимся в школе коммунизма, стучит в дверь Луниной.
— Войдите! — говорит Фрося скучным голосом.
Она по-прежнему не причесана и не накрашена. Она выглядит не Фросей, знакомой Фуфырю, а ее старшей сестрой.
— Здравствуйте, товарищ Луне… товарищ Лунина! — говорит Фуфырь так, словно гроб с телом павшего смертью храбрых солдата Лунина стоит возле.
Фрося кивает головой и молча предлагает неожиданному гостю стул. Посещение председателя местного комитета не удивляет и не волнует ее, она смотрит на Фуфыря так, как глядела до его прихода в окно: на садик, набравший почки, на бегающего по двору Шурика с Индусом на поводке — сначала впереди бежит Шурик, тяня за собой собаку, потом овчарка, разыгравшись, рвется с поводка и тащит за собой Шурика, который падает и выпускает поводок из руки, на близняшек — они скачут через веревочку…
— Товарищ Лунева…
— Лунина мое фамилие! — говорит Фрося.
— Товарищ Лунина, — не сбиваясь с торжественно-печального тона, говорит Фуфырь. — По поручению местного комитета и членов коллектива я, как освобожденный председатель профкома, выражаю вам соболезнование по поводу. Как, значит, ваш муж павши смертью храбрых. Скорбим за героев! Так сказать… вечная им память… как говорится…
Фрося кивает головой, но у нее пробуждается глухое раздражение против Фуфыря. Пришел, а фамилию выговорить не может; хоть бы на этот случай не запинался!
Председатель сидит напыжившись. Похоже на то, что он считает до двадцати пяти, прежде чем подняться с места, для прилику, а не потому, что его тронуло горе товарища. На лице его тоже сложное — какое-то разработанное! — выражение. Видимо, это та маска, которую он надевает в таких случаях. А на самом-то деле что ему до Луниной и ее горя! Придет за свой стол в месткоме и птичку поставит на листке отрывного календаря: «Лун. — выразить сочувст.». Одно очередное дело сделано. На следующем листке, верно, можно встретить пометку: «Н. — прояв. чутк.».
Фуфырь поднимается. Дежурным тоном он говорит:
— Не вернешь. Как говорится…
Он вытаскивает из кармана бумагу.
— Постановили: выдать пособие в сумме триста рублей!
«На бесптичье и ж… соловей!» — говорит себе Фрося и чуть не произносит вслух эту фразу, но останавливает себя. Надо расписаться. Фрося расписывается. Фуфырь глядит на часы. Лицо его принимает выражение деловой озабоченности. Он говорит:
— Ну, пока… Мне надо еще в одно место, выразить сочувствие.
И с приятным сознанием хорошо и чутко выполненного долга добродетельный Фуфырь выходит из квартиры Луниной, не протянув хозяйке руки, так как, кажется, в таких случаях руку не пожимают, кажется, это не принято. Он грузно спускается с лестницы. Но внизу пролетает Индус, таща за собой поводок, вырвавшийся из руки Шурика. Фуфырь поспешно поднимается на несколько ступенек вверх и кричит:
— Мальчик! Прими собаку! Мальчик, не положено без намордника! Не положено! Что за безобразие!..
Индус дурашливо, поджимая одну губу и наклоняя голову то в одну, то в другую сторону, словно присматриваясь — что, мол, ты за человек? — брешет на него, остановившись у лестницы. Потом улепетывает от подкрадывающегося Шурика прямо на свое крыльцо, через весь двор, лакает длинным красным языком воду в корыте, что стоит на крыльце, и уже оттуда гавкает на Фуфыря по-настоящему, гулким басом. Тот быстро захлопывает за собой калитку.
Что такое делается с иными людьми, едва доведется им хоть самыми маленькими начальниками стать! Хоть бы одно человеческое слово произнес, хоть бы человеческими глазами поглядел, а то по обе стороны носа точно оловянные пуговки воткнули!
Фрося мнет в руках полученные триста рублей. И не чувствует ни радости, ни благодарности… одну злость!
Она морщится, видя, что по тротуару идет бабка Агата.
Ей хочется закрыть дверь, чтобы никто больше к ней не приходил, никто не бередил ее рану. Но бабка Агата, несмотря на свою подслеповатость, уже заметила ее в окне и маленькой, сухонькой ручкой легонько помахала Фросе. Черный подол длинной юбки бабки Агаты волочится за ней сначала по доскам тротуара, потом по ступенькам крыльца, подметая их, и кажется, что по ступенькам ползет большая черная тихая улитка.
Чистенькое маленькое личико бабки Агаты с бледными мелкими морщинками печально, бледные губы целомудренно сжаты, в бледных глазах какая-то неземная, ангельская кротость и ясность. Тихим голосом, ровным и таким же ясным, как ее старческие глаза, бабка Агата говорит:
— Ну, здравствуй, Фросенька! Христос с тобой, сиротинка моя!
И вдруг злость Фроси исчезает от доброты этого голоса, от материнского сочувствия этих все понимающих, умудренных житейским опытом глаз, от печали, которую несет с собой бабка Агата, — не своей, а ее, Фросиной, печали, которая бабке тяжела, как тяжела она Фросе…
— Доченька ты моя! — говорит бабка Агата и кладет ласково руку на плечо Фросе. Рука не горяча — у бабки Агаты, видно, мало крови осталось в жилах! — она чуть тепла, но и это тепло бабка от чистого сердца отдает Фросе. — Посетил господь, доченька!
— Ох-х, посетил! — со стоном говорит Фрося и глотает слезы.
— А ты поплачь! Поплачь — и легче станет! — и глаза бабки тоже наполняются слезами. Видя это, Фрося плачет и склоняется на плечо бабки, как на плечо матери, которой она почти не помнит. И слезы эти текут по щекам, не вызывая жгучей боли, тяжкого комка в груди, — не осенний мелкий дождичек брызжет, брызжет сквозь туман…
— От земли взят еси, и в землю отыдеши! — шелестит голос бабки Агаты рядом. Она поглаживает Фросю по голове, как гладила бы дочку, если бы не была бабка Агата христовой невестой, беспорочной, невинной девицей, плоть которой не проснулась в юности и слабые желания земных утех которой навсегда погашены в толстых монастырских стенах. — Дал господь бог закон, его же не прейдеши — зачинается человек во плоти, рождается для жизни, умножает род человеческий и, свершив свое дело, свой урок, господом данный, уходит в мир иной. Для жизни вечной! Не в силах наших остановить десницу божью. Бог дал, бог и взял, доченька, твоего мужа-то…
Бог ли дал ей мужа? Ой, бабка Агата, за монастырскими стенами ты не знала, кто и как дает мужей! Бог ли взял мужа? Ой, бабка Агата, давно нет монастырей, а Лунина застрелил поганый фриц, едва голову, свою умную голову поднял по привычке солдат, чтобы осмотреться. «Лежи!» — крикнул ему сержант. «Сам знаю!» — отозвался солдат, показывая, что и он не пальцем делан, что он, уж кто-кто, а он-то фрица завсегда перехитрит. Его не уложил сержант. Уложил фриц…
— Бога забыли, вот и послал испытания великие. И мор, и глад, и печали, и воздыхания, и стон, и скрежет зубовный, и муку смертную! А бог — он все видит, все ведает… Милосердный… Взыскующий… Он накажет, он и радость пошлет. Святый боже, святый крепкий, святый бессмертный, помилуй нас! Снятый боже, святый крепкий, святый бессмертный, помилуй нас! Молилась мало, доченька! К стопам господа не припадала…
Странные слова, до смысла которых надо добираться, как через темный лес, тихий голос, кроткий и проникновенный, — все это точно растворяло душу Фроси, вносило в ее смятение и неразбериху чувств успокоение, отодвигало куда-то в самую глубину и тоску, и гложущее чувство обиды, и сознание обездоленности своей. И откуда-то с той же бездонной глубины, в которую погружалась тоска Фроси, поднималось теперь спокойное сознание необходимости жить, пока и этой жизни не будет положен предел, и угасала острая боль, заменяясь тихой печалью.
— Вот вы, молодые, без бога-то думали прожить, а не вышло… Взыскал господь — и чуть не погибла вся держава: под Москвою немец стоял… Да вера спасла, вера, доченька! Как патриарх всея Руси святой Алексий воротился из изгнания-то, так в войне и перелом вышел. Теперь святые храмы опять на солнышке златыми главками сияют, на веру-то гонения нет — и жизнь на улучшение пошла! Ох, с богом-то, доченька, жить куда легче, чем без бога… Он-то все понимает и все прощает — доверься только! Согрешишь и покаешься — и опять жизни радуйся…
Бабка Агата пристально посмотрела на Фросю, которая сидела, поправляя волосы рукой. Она вдруг встала, пошарила глазами вокруг и сказала:
— Ой, доченька, как у тебя нехорошо-то, прости господи! И не убрано, и не метено. Где у тебя голичок-то? Давай я полы тебе помою во славу господа! Зоечка в яслях еще? Кто относил-то, сама?.. Ах, Зина! Знаю, хоть и гулящая немного, а добрая… За Зоечкой я вечерком зайду, принесу, а потом уж ты сама, как в силу войдешь снова. Я ить люблю детишек-то — лепечут, лепечут, в ладошки захлопают, ровно ангелы на небеси радуются…
Захлопотала и Фрося, почувствовав вдруг стыд за беспорядок в комнате, стыд за то, что сама как чучело огородное: нечесаная, неприбранная. Силы разом вернулись к ней. Но бабка Агата своего не уступала, тоже копошилась, тихая, черненькая, добрая улитка, носящая на себе свой дом. Фрося сбегала за водой, не ощущая уже мертвящей, тупой лени, которая охватывала ее не один день и делала ее равнодушной ко всему.
Скоро комната Фроси заблестела, засверкала.
— Ну вот и хорошо! — сказала бабка Агата, и в ее глазах отразилось голубое небо, что гляделось теперь весело в окна. — Вот и хорошо, доченька! — сна улыбнулась, как ребенок, получивший новую игрушку. — А у нас, доченька, радость, радость! Отец Георгий вчера служил! Уж я плакала-плакала, уж я радовалась-радовалась: сподобилась перед смертью настоящую-то церковную службу послушать… Ризы на нем новые — златотканые на алом поле. С образом божьей матери Утоли моя печали! С шестикрылыми серафимами, с херувимскими ликами! А по спинке пущено древо познания Добра и Зла! Я было в монастырской-то келье однова чуть не ослепла от златошвейной работы. Владивостокскому архиерею ризы вышивали. Тоже довелося мне древо-то вышивать! И, грех какой, стала листочки вышивать, с голубками, с ангелами — и весь мир тьмой египетской покрылся, ничего не вижу, хоть плачь… Наказал господь за грехи!.. Отстранила меня мать игуменья. На полевые работы поставила, эпитимью наложила… Ох, работала я в поле, роптала — очень хотелось ризы-то довести до конца. Я ведь рукодельница была! Матери и отцы, может, из-за моего таланта и в монастырь-то меня взяли…
Она сухими ручками сложила троеперстие и перекрестила Фросю:
— Ну, дай тебе бог, доченька! Живи!
Она вышла из комнаты. Глянула на двери соседей. Двинулась было туда. Фрося поспешно сказала: «Налево, бабушка Агата, налево! Тут соседи мои живут!» Но бабка Агата уже открыла дверь Вихровых и заглянула в комнаты. Вихровых дома не было. Дверь же Вихров считал неудобным запирать.
Длинные тюлевые занавеси на окнах в столовой спускались до полу. Солнце било в окна, но шторы смягчали этот яркий свет. На стене на длинных полках стояли книги, пестрым ковром разноцветных корешков украшая комнату. Обеденный стол был покрыт чистой скатертью. На письменном столе Вихрова в величайшем порядке лежали книги же и тетради и стопки чистой бумаги. Бабка Агата заглянула дальше, в спальню, видную через открытые двери. Там стояли рядышком две кровати родителей, застеленные одинаковыми светлыми покрывалами, с подушками, накрытыми кружевными накидками…
— Живут — ровно в церкви! — сказала бабка Агата благоговейно и без стука и скрипа, как-то очень ловко и споро, закрыла двери.
Тут впервые Фрося ощутила нехорошее, завистливое чувство к соседям. Ведь не сказала же бабка, когда зашла к Фросе, что та живет как в церкви, а в устах бабки Агаты это, верно, была высшая похвала хозяйке. «Ну еще бы!» — молвила мысленно Фрося, а что «еще бы» — и сама себе не смогла бы объяснить. Бабка же Агата с тихим смешком добавила:
— Любопытна я, прости господи. Смертный грех!..
Она вышла на веранду, стала было спускаться по ступенькам, но остановилась, обернулась и спросила Фросю:
— А что, доченька, детки-то твои крещеные или нет?
— Нет, бабенька Агата! — ответила растерянно Фрося.
— Да как же это так?! — сердито сказала бабка. Она строго посмотрела на Фросю словно бы вдруг потемневшими глазами. — Мало тебя господь испытал, да? Смотри, как бы сильнее тебя не взыскал. Нет горше горя матери! Понимаешь? — И, видя, что Фрося достаточно напугана, добавила как нечто решенное. — Крестить будем, доченька! Будем! Я Зоечке в восприемницы пойду, да ты попросишь какую-нибудь добрую женщину, которая еще бога-то не забыла, поклонишься… Ну, Христос с тобой…
6
На рассвете чья-то безжалостная рука превратила хряков Воробьева в свинину. Они простились с жизнью, оповестив всю округу пронзительным визгом, быстро перешедшим в предсмертный хрип…
А через час с небольшим в кухонную дверь Вихровых постучали. Стук показался маме Гале знакомым.
— Надо открыть, — сказала она, вставая с постели.
— Кто там? — спросила она у дверей в кухню, поспешно запахивая халатик.
На пороге показался Максим Петрович.
— Здравствуйте вам! — сказал он своим сырым голосом.
— Ой, Максим Петрович! Вы передумали, да? — с радостью воскликнула Вихрова и даже захлопала в ладоши. — А сын все спрашивает: где то сладкое молочко от божьей коровки, которое Максим приносил?
— А где мой выкормыш? — спросил Максим Петрович, мохнатыми, лешачьими глазами озираясь вокруг. — А то я ему гостинчик принес!
В руках Максима Петровича был довольно тяжелый сверток. Он положил его на пол и стал развертывать. Оттуда показалась свеженина — розовая, сальная, мясистая.
— За резку получил! — объяснил Максим Петрович. — Так не на базар же тащить! Вот к старым давальцам и пошел. Первый сорт! Жир срезать, стопить — на всякую дель сгодится. А мяско поджарить — прямо валяй да валяй выйдет! Скусно! Сколь возьмешь? Бери три килы! — Видя, что Вихрова замялась, он добавил. — Денег сегодня не возьму. Отдашь, когда будут. Ну! — Он пошевелил куски свинины корявым пальцем, любуясь толстым срезом, и пошутил. — Я думаю, ежели хозяина этих хряков освежевать, не хуже будет!
Он долго хохотал, довольный своей шуткой, вытирая слезящиеся глаза лапой, на которой виднелись следы крови.
— А где сынка-то? — спросил он опять.
— Спит еще!
— А ну, покажи! — сказал Максим Петрович и вслед за Вихровой пошел в детскую, сгорбись и выгибая широкую, сильную спину.
В детскую он не вошел, остановился у двери, заглянул. Лягушонок спал, вцепившись рукой в спинку кровати и свесив вторую вниз.
— Спить! — сказал Максим Петрович с каким-то удовлетворением. — Руку-то подыми, а то затекеть!
Когда они вернулись, Максим Петрович взял свой сверток под мышку. Постоял, подумал. Кивнул головой, прощаясь. Потом, уже в дверях, остановился, обернулся к Вихровой: