Созвездие Стрельца - Нагишкин Дмитрий Дмитриевич 43 стр.


Я — к нему: „Товарищ инструктор! Прыжок выполнен нормально. Курсант такой-то!“ А он мне и говорит: „Мать твою бог любил! Не курсант ты, а чистый гад! Ну-ка, скажи мне, какие самолеты по четвергам во Владивосток летают?“ Сообразил, значит, пока я в поднебесье кувыркался!» Зина с запоздалым страхом хватает его за руку и повисает на ней всей своей тяжестью: «Ох, не встретила бы я его никогда…»

Зина и капитан идут через площадь в парк.

Слева они оставляют за собой здание Амурского пароходства. Архитектор пожелал придать ему внешность корабля — по фронтону идут круглые, как иллюминаторы, окошечки, на крыше что-то вроде капитанского мостика. Но замысел остался замыслом — на пароход дом не походит, но и на дом тоже. Справа высится теремное здание бывшего управления дороги. Теперь в нем Фундаментальная, или Научная, библиотека. Красный кирпич с белой сеточкой известкового раствора, который только и украшает здание с тяжелыми кирпичными же наличниками и полукруглыми пилястрами, с трехметровой кладкой стен. Когда-то это здание очень гармонировало с кафедральным собором, что стоял напротив. А теперь оно выглядит пережитком, штрихом истории, которая начисто выброшена из края и сдана на переплавку вместе с монументом Муравьева-Амурского, который сняли с берега Амура.

Даже через подошву слышен жар накаленной солнцем земли.

…На террасе, что высится над утесом, прохладно. Вольный ветер бежит от сопочки Июнь-Карань, которую видно в хороший, ясный день и отсюда, за двадцать пять километров. Под ногами — Амур, тяжелый и стремительный, серебрится на солнце и спешит, струится в далекое море. Серый камень утеса дыбится над Амуром и упрямо отодвигает его воды, создавая мощный перепад воды, заметный простым глазом. Вода здесь, ярясь на невольное препятствие, так и бурлит, так и бьется в камень, так и бурлит, выбрасываясь вверх от каменных уступов на дне, так и бросается в разные стороны, то застывает недвижной, опасной скважиной между двумя воронками… Очертания этих воронок то и дело меняются, сдвигаются; они то исчезают, то вновь рождаются, вызванные к жизни борьбой подводных течений с камнем, кладущим преграду этим течениям. Можно часами наблюдать за этой опасной игрой воды.

На утесе сидят рыбаки.

В их руках длинные жерди. На жердях, будто детские сачки для ловли бабочек, сложенные фунтиком, сетки, сквозь которые продеты огромные проволочные обручи. Сетка летит в воду крутоверти. Медленно погружается. Жердь клонится все ниже. И тоже идет под воду. Натужась всем телом, опирая жердь о камень, рыбак тащит вверх свою снасть. Вода льется с сетки. В сетке водоросли, щепки. И рыба, которая бьется и сверкает на солнце своим скользким синеватым телом, своей радужной чешуйкой. Это так красиво, что никому не жалко рыбку…

…На этом утесе решилась однажды судьба Зины.

Мишка уже долго ухаживал за ней. Делал все, что положено в подобных случаях, — угощал мороженым, водил на танцы, в комнату смеха (причем сам становился в центр зеркала, которое превращало его в неимоверного урода, но Зину все отодвигал и отодвигал в сторону, чтобы она не обиделась ни на него, ни на зеркало!), танцевал с ней на площадке, что нависала над самым берегом реки, гулял по тенистым аллеям, водил ее в купальню — и хмурился, когда видел, что парни-динамовцы пожирают Зину глазами, катал ее на лодке, готовый грести до полного изнеможения и беспамятства. А Зина, хотя и ее тянуло к Мишке, почему-то — ведь бывает так! — все сторонилась его и дичилась и принимала его ухаживания, а не давала ни обнять, ни поцеловать, хотя и знала уже притягательную силу этих действий. И вот как-то они сидели на утесе и были заворожены зрелищем, и казалось, наконец сердце Зины готово было смягчиться. Мишка очень тихо сказал ей: «Зиночка! Я тебя люблю. Поженимся, Зиночка!» — «Вот еще выдумал!» — ответила Зина и даже отстранилась от Мишки: не вздумал бы целоваться! А Мишка встал во весь рост, погрозил ей пальцем, нахмурился. И вдруг Зина услышала: «Ну, тогда мне не жить, Зинка!» И увидела, как Мишка рыбкой кинулся прямо в самый водоворот и скрылся из виду. Перепуганная до полусмерти, Зина закричала: «Поженимся, Мишка, поженимся! Что ты делаешь?!» И сама чуть было не кинулась вслед, расширившимися глазами глядя в водоворот. «Спугалась?» — сказал ей какой-то рыбак, дремавший над своей удочкой и проснувшийся от крика Мишки и Зины… А Мишка вынырнул в пятидесяти метрах ниже и уже вылез на берег, когда Зина все искала его тело в водовороте, там, куда прыгнул он с утеса. Он тихонько шел по берегу, отфыркиваясь и стряхивая со своего сильного, стройного тела воду, запачканную нефтью… Зина не видела его. Рыбак сказал ей: «С нашим братом лаской надо, а не ухватом, дева! Ухватом горшок ухватишь, а не мужа!» И смеялся, а Зина не понимала почему: ни голова, ни руки Мишки не показывались из водоворота. Зина готова была уже звать на помощь, кричать что есть силы, ею начало овладевать отчаяние. Тут вдруг кто-то рядом, за спиной, спросил спокойно: «Что-нибудь потеряли, гражданочка? Поискать?» Она как ужаленная обернулась. Мишка стоял, улыбаясь и несколько встревоженный: не слишком ли сильно он пошутил? Не сознавая, что она делает, Зина размахнулась и хотела ударить его прямо по улыбающемуся рту. А он вдруг придвинулся вплотную, оказавшись телом к телу, лицом к лицу Зины, и крепко обнял ее, и поцеловал в губы. Рука Зины пришлась куда-то по шее Мишке, отчего он только сильнее прижался к ней. А потом она вся обмякла и вдруг поняла — нет на свете никого дороже, чем Мишка! Ни-ко-го! А он сказал, немножко хвастаясь и своим телом, и своим умением, и своей любовью к Зине: «Меня потопить — надо к рукам и к ногам гири пудовые привязать, да и то, пожалуй, выплыву!» А рыбак, держа в руке пустую удочку, все улыбался и все слушал, что говорит этот шалопут своей крале, и не замечал, что рыба давно уже съела всю наживку и плавала вокруг пустого крючка и рыбы-родители говорили своим деткам: «Вот эта штука, которая вытаскивает нас в иной мир, на небо, в рай! И когда перед самым носом шевелится червячок, — а это вещь, стоящая внимания, — посмотрите сначала: не торчит ли из червячка вот такая штука с закорючкой и не тянется ли на небо вот такая смешная веревочка? В раю, конечно, хорошо. Но дома лучше!»

Золотом выстлан был другой, пологий берег. Уже копченой рыбкой лежали там первые загорающие, из тех, что будут потом щеголять негритянским отливом загара на сгибах и на складках их ладного тела. И даль покрылась жарковатой дымкой. И голубым переливались леса и перелески за мостом и у Красной Речки. И словно ближе подошел к городу великан Хехцир, давая рассмотреть прохладные пади своих тугих боков. И где-то вдали, совсем невидимый, катил по невидимым рельсам поезд, и только его дымок, упрямый и задорный, передвигался по горизонту…

Зина задумалась, облокотись на каменный парапет.

Марченко с нежностью, необычной для его лица, смотрел на Зину, и папироса, которую он закурил, погасла в его пальцах. Потом он достал из кителя какую-то бумагу и подал Зине.

— Что это? — спросила Зина, не в силах отвести взгляд от вида заречья и не сразу отрываясь от своих мыслей.

— Да понимаешь… Мы на них получили похоронные сообщения. А наследников как будто нету… Погляди, — может, тут и ваши вкладчики значатся. В документах, поступивших к нам, есть и сохранные свидетельства на облигации госзаймов…

— Ну и?..

Марченко ответил не сразу. Он вынул новую папиросу. Закурил, защищая огонек спички от ветра с реки. Потом уклончиво сказал:

— Государство в накладе никогда не останется.

— Ой, Марченко! — Зина прищурила свои карие глаза.

— Что Марченко? — Капитан сосредоточенно выпустил дым, задрав голову вверх, столбиком, потом поглядел в сторону моста. — Московский идет. Торопится… А тебе шуба на зиму не нужна? Продается в одном месте… Осенью на юг съездим. В Сочи. Или в Ялту…

— Готовь сарафан зимой, а шубу летом! — переиначила Зина народную поговорку и усмехнулась. Невольно ей пришло в голову: «Любит! Любит… Один любит — шутит, смеется, озорничает, песни поет, стихи читает, готов весь мир обнять, ходит пьяный от счастья. Другой любит — о шубе думает, на милую глядит, а в голове только одно: „Разукрашу тебя, как картинку!“ Будто в тряпках счастье!»

— Что ты улыбаешься? — спрашивает Марченко.

— Так просто! — отвечает Зина и с той же бледной улыбкой кладет бумагу, полученную от Марченко, в сумку.

8

В субботу отец Георгий сидит в притворе алтаря, исповедует…

Бабка Агата, стоя на коленях под епитрахилью, долго, плача и сморкаясь, говорит о своих грехах: сомневалась в божьем благоволении, злое мыслила о ближних, греху любопытства предавалась, гневалась на божьи создания, роптала на болезни свои, чревоугодничала…

Отец Георгий троеперстием, перепоясанным златотканым поясом, крестит бабку. Ее совсем не видно под епитрахилью, только по полу стелется долгий подол ее черной одежды. Сдерживая зевок, он произносит слова, отпускающие грехи бабке Агате. Снимает епитрахиль. Встает. Но бабка по-прежнему стоит на коленях и озабоченно хмурит лоб, что-то вспоминая. Она даже не слышала сакраментальных слов и не соображает, что рука господня уже не покрывает ее. Она шевелит бескровными губами:

— Ох, грех какой! Запамятовала я, в чем еще согрешила…

— В следующую субботу придешь! — говорит громко отец Георгий.

Бабка испуганно оглядывается. «Охти мне! Опять что-то невпопад сделала». Она поднимается, опираясь сухой ручкой о пол. Отец Георгий помогает ей, видя, что бабке трудно. Она целует его руку. Потом целует иконы в церкви, до которых может дотянуться, идя от одной к другой. Ктитор ходит вслед за бабкой и гасит свечи, чтобы зря не горели, складывая их в большую коробку из-под американской свиной тушенки, полученной от союзников по ленд-лизу. Эти ребристые коробки очень удобны — и вместительны и легки, но придают ктитору вид продавца в продовольственном магазине.

— Я же говорил, чтобы свечи на поднос собирали! — морщась, говорит отец Георгий.

— Дак ить сколь их на поднос-то пойдет! — отвечает ктитор.

С подносом ему не хочется ходить. Поднос — дар одной прихожанки. Не церковный, конечно. По его донышку пущены цветики, а не ангельские лики. С этим подносом ктитор кажется себе кельнером из вокзального ресторана — там тоже такие подносы. Эта история повторяется каждый день после службы. И опять ктитор убирает свечи в союзническую коробку с большими латинскими буквами и черными цифрами на стенках.

Отец Георгий ждет к исповеди диакона.

Но тот заставляет себя ждать, возясь в притворе.

Отец Георгий смиряет свое нетерпение и гнев.

Они недовольны друг другом после дележа церковной кружки. До сих пор диакон получал иерейскую долю. Пока не было священника. Теперь же эту долю получил отец Георгий. А диакон получил то, что полагалось ему. Надо было видеть, какими глазами посмотрел он на попа! Это был вызов, это было восстание! И отец Георгий понимал, что одними выразительными взглядами дело не ограничится — люди суетны! Но и от своей доли он не мог отступиться. Хотя бы для сохранения престижа. Не напрасно установлена церковная иерархия. Не им, а соборами! Каждый должен знать свое место. На этом основано человеческое общество. Иначе — анархия, разброд, превращение в стадо! Развязывание дурных страстей и инстинктов. И как ни не хочется делать это, а надо — интересы церкви требуют этого! — поставить диакона на свое место… Конечно, если быть беспристрастным, он не дал исчезнуть в городе церкви, служа по квартирам обедни, как-то сколачивая коллектив верующих. Отец Георгий спохватывается: коллектив! — ну и сказал же! Привык к светскому языку советского учреждения. Впрочем, это не так уж и плохо: отец Георгий знает все порядки — куда, к кому обращаться, если что надо, и как вести себя. Весь городской актив он знает как облупленных, ох, прости господи! — что за выражения в церкви! А что такого? Апостолы и пророки умели почище выговаривать, а ругаться умели так, что диву дашься, если вдумаешься в их послания пошатнувшимся общинам христиан!

— Отец диакон, я вас жду! — говорит он громко.

Ктитора в храме нет. Он вышел.

Диакон как-то странно поглядывает, на священника, — видно, еще не улеглось у него раздражение на отца Георгия, на лице его поигрывает недобрая улыбка. Однако он становится на колени и преклоняет голову. Священник накрывает его епитрахилью. «Во имя отца и сына и духа святаго!» — произносит он привычно, уверенный, что бунт диакона будет подавлен и что ему надо будет одержать победу, маленькую, но победу, — из таких маленьких побед над душевными возмущениями, бурями и состоит вся власть церкви. Было время, пообламывал отец Георгий немало когтей сатаны, вцепившихся в толстое руно божьих овечек.

— В чем грешен, сын мой? — говорит отец Георгий, и, чтобы унизить диакона и показать ему, что он ничто перед церковью, отец Георгий говорит с ним как с исповедующимся школьником в былые времена: — Не уважал наставников и начальников твоих? О товарищах дурно мыслил? Чужого не пожелал ли? Не лгал ли?..

И с умилением думает о том, как заставит он диакона навсегда выбросить из своей души все дурные помыслы, а особенно — стяжательство. Какая радость пастырю — очистить душу человека от скверны! Ведь на этом, по существу, и основана вся нерушимая крепость церкви, так как ничто больше не может доставить человеку это удивительное чувство легкости, свободы, радости, когда отпущены все грехи его. Кто однажды испытал это, тот тянется к этому ощущению, как пьяница тянется к вину. А человеку так нужно это ощущение возвышенной свободы от земных тягот, заботы о хлебе насущном, от страха за неблаговидные поступки и мысли! Светское не может дать человеку этого ощущения! Разве только музыка, — по немногим доступно ее понимание, когда «Шумел камыш…» для многих является наивысшим взлетом музыкальной культуры… С умилением он думает об этом нехитром, но мудром приеме отцов церкви — исповеди, когда можно порастрясти душу, заставить в этой намеренной темноте под расшитой тканью, как под покровом бога, побыть наедине со своей совестью, поразмыслить над содеянным, и оценить, и осудить все свои побуждения, зная, что хоть ты и наедине с богом, а чуткое ухо пастыря преклонено к тебе…

— Грешен, отец иерей! — говорит диакон глухо. — О пастыре своем дурно думаю. Вот служил человек Советской власти, надо думать, честно и беспорочно пятнадцать лет, отженил от себя в свое время заботы пастыря и попечения о святой церкви, когда тяжкие беды и испытания послал ей господь. Кажись, чего бы еще ему надо…

— Властью, данной мне от бога, прощаю и разрешаю этот грех твой. Не впадай в гордыню, не суди других, ибо сказано: «Не судите да не судимы будете», — говорит отец Георгий, осеняя епитрахиль и диакона под нею крестным знамением.

— Кажись, чего бы еще ему надо! — повторяет диакон. — Так нет, на старости лет опять прибился к церкви, забыв и про други и дети своя. Может, отступничества своего убоялся, покаялся смиренно, посыпав голову пеплом, подобно Иову, раскрыв раны своя? Возвратился в дом отца своего, как блудный сын? Нет! Пастырем же и стал опять ничтоже сумняшеся…

— Отец диакон! — говорит священник. — Это исповедь?..

— Исповедь, исповедь, батюшка! — отвечает диакон тем же глухим, будто исходящим из подземелья, голосом. И придерживает рукой епитрахиль, так и тянет на себя, священник это ясно чувствует. — Ну, бог ему судья! Служить он умеет не хуже, чем вел бухгалтерские книги в некоем светском учреждении, и прихожане довольны им. Пока храм обряжали, по крупице собирали — все бы ничего. Но вот до сборов церковных дошло — и ожадел человек, даровой богатый кус узревши…

Отец Георгий, насупившись, спрашивает:

— Отец диакон! Это ваша или моя исповедь?

— Моя, моя! — отвечает диакон на вопрос.

— Властью, данной мне от бога, прощаю и разрешаю твой грех! — говорит отец Георгий. Стаскивает епитрахиль с головы диакона, но тот крепко держит ее за шитый твердый уголок. Священник поджимает губы и, вне себя от злости, выговаривает: — Довольно низко с вашей стороны, отец диакон, воспользоваться тайной исповеди, чтобы жалить в сердце человека, который много старше вас! Чего вы хотите от меня? Как вы смеете оскорблять таинство исповеди!

Назад Дальше