— Ты мне бабу, какую ни на есть, не присоветуешь ли?
— Да вы женаты же! — сказала Вихрова.
— Это да, что женат! — мотнул сокрушенно головой Максим Петрович. — Только, понимаешь, женка-то моя рожать уже неспособная… Понимаешь ты, кто бы родил, а мы бы воспитали… Охота мне, понимаешь ты, вот такого-то заиметь! — он показал на три четверти от пола, какого ему охота заиметь.
Пораженная, Вихрова ничего не смогла сказать. Он махнул рукой и вышел, кивнув: «Покеда…»
Ка-акой королевский обед будет сегодня у Балу, Багиры и Маугли! Ка-акой королевский обед!! Ай да Максим Петрович.
Мама Галя, уже не думая ни о ком, включила радио — пусть звучит торжественная музыка, когда пиршественный стол ломится от яств. Услышав звуки вальса, она подхватила мужа и закружила его. Вихров попытался танцевать, но запутался в собственных ногах, которых оказалось у него так много, что он никак не мог сочетать их движения. Он сел на диван и тотчас же свалился, так как увлекающаяся его голова продолжала кружиться и тогда, когда ноги уже остановились. Вдруг он прислушался, и лицо его выразило озабоченность и смущение.
— Ты знаешь, как называется этот вальс, который ты танцуешь? — спросил он жену, смеявшуюся над ним.
— «На сопках Маньчжурии»! Моя мама очень любила этот вальс. И я люблю его. Только давным-давно не слышала его!..
— А знаешь, какими словами кончается этот вальс?
— Ты глупый! В вальсе, по-моему, важна музыка, а не слова…
— И слова! — сказал папа Дима печально. — Особенно такие! — и он пропел совсем уже невесело:
— Фу! — сказала мама Галя, останавливаясь. — Мало тебе крови!
— А написан он в память о героях Порт-Артура… А не исполнялся он у нас с тех пор, как был заключен пакт о ненападении с Японией… А пакт не был продлен, когда истек в апреле этого года срок его действия… А муж нашего завуча, Миловановой, вернулся с Запада, увы, не один, а со своей воинской частью… И…
Вихрова посмотрела на мужа с досадой:
— А жаль, мой дорогой, что у тебя такая хорошая память… А жаль, что ты так много знаешь… А жаль, что тебя за язык тянут! — Веселое оживление ее упало. Она взяла мясо, принесенное Максимом Петровичем, и сказала задумчиво: — Надеюсь, что обед-то я еще успею приготовить, папа Дима!.. А в общем-то, сколько можно терпеть такое положение, как у нас? Ждем-ждем, готовимся-готовимся: вот весной начнет, вот — осенью, вот — весной, вот — осенью… Ты знаешь, жена Прошина как-то подсчитала в своей клинике, сколько раненых с границ поступает к ним ежегодно, — ужас!
Папа Дима мужественно сказал:
— Да, конечно, с этим нарывом на Востоке пора кончать!
Но тотчас же в его мозгу возникли страшные картины. Вот черные самолеты бросают огромные бомбы, которые лениво, не торопясь, переваливаясь с боку на бок, — все равно цель от них никуда не уйдет! — летят на бедную землю. На минуту представил он себе дымные веселые султаны пожаров над своим городом, разрывы зенитных снарядов в поднебесье. И свой дом, полыхающий огнем, и маму Галю — с Игорем на руках! — лишенную приюта и крова, и пепелища вместо домов, которые так украшают город сейчас! «Да минет меня чаша сия!» — готов был он, подобно Христу в Гефсимавском саду, воззвать от всего встревоженного сердца. Но он знал, что даже самые горячие моления никогда ни от кого не отвращали никакую опасность. И Христос, если верить церковникам, испил эту чашу до конца. Конечно, не видать японцам этого города как своих ушей — недаром уже три года стоит на границах, зарывшись в землю, огромная армия. Об этом никто не говорит. Но об этом все знают. И конечно, для вражеской артиллерии город недосягаем, если самураи не обзавелись летающими самолетами-снарядами. Впрочем, даже Гитлер смог применить это дьявольское оружие и не сразу и не с верным результатом. Но авиация!.. По странному ходу мыслей папа Дима невольно пожалел, что его сберегательная книжка не бесценный клад удельного князя, и подумал, что — если что-нибудь случится! — Галине придется одной биться как рыбе об лед…
Одной! Как Фросе с ее двумя детьми!
И он только в этот момент представил себе, как туго приходится соседке.
— Знаешь! — сказал он маме Гале. — Генку оставили на второй год… Я просто боюсь за него и за Фросю…
— Конечно, больше тебе не за кого бояться! — сказала Вихрова.
Ах, мама Галя, мама Галя! Не страх, а какое-то другое чувство сжимает сейчас сердце Вихрова — горячая надежда на то, что они вдвоем с мамой Галей перенесут грядущее достойно, не унизив себя в глазах людей, что бы ни случилось с ними, что бы ни пришлось им пережить. Он знает, что никогда у него не будет заячьего сердца, как бы близко не подступила опасность к его дому. Он знает также, что и мама Галя не будет, если случится несчастье, метаться вокруг своего выводка, вокруг своего гнезда, как испуганная наседка, а станет делать только то, что именно сейчас надо делать, не для нее, а для всех! Он знает также, что если суровые обстоятельства потребуют от папы Димы выполнения своего долга, она ни одним словом не попрекнет кого-то за это, а проводит ясным взглядом своих серых, которые часто кажутся карими, смелых глаз… Но — неужели на Вихрове и на самой маме Гале не лежит ответственность за тех, кто живет рядом? Неужели судьба Генки безразлична им? Только ли соседи они Фросе?..
7
Марченко кладет на книжку пять тысяч рублей.
Фрося кивает ему головой, как старому знакомому. Ей после посещения бабки Агаты полегчало, словно тугая и злая боль, которая ударила Фросю, может быть, тем больнее, что удар пришелся в самый неподходящий момент, когда сердце ее было как-то размягчено и радостью и надеждой, эта боль была снята руками бабки Агаты. Она и причесана и приодета. Только губы почти не накрашены, а так, лишь тронуты слегка — какая-то дань трауру, о котором бабка Агата сказала загадочно «сорокоуст». Она спрашивает:
— Выиграли? Значит, у меня рука легкая…
— Легкая! — без улыбки говорит капитан и тихо добавляет. — За легкую руку вам! Потом откроете, не сейчас! — и сует ей в руки конверт, в котором что-то похрустывает.
Фрося вспыхивает как маков цвет. Ей хочется вернуть капитану конверт тотчас же, но он отошел к окошечку Зины и вполголоса разговаривает с ней. Высовываться из окошечка? Звать его? Фрося понимает, что это значит привлечь внимание не только к капитану, но и к себе. Она вопросительно глядит на Зину и в окошечко, через которое Зина направляет ей подписанные и заполненные ею документы, сует конверт. Но Зина не замечает этого. Больше того — она, кладя чью-то книжку, вместе с нею вталкивает конверт обратно, не обращая внимания на Фросю и ее молчаливые призывы о помощи.
Зина кивает головой Марченко. Они о чем-то договорились. И, не стесняясь Фроси, которая давно уже является наперсницей своей подруги, Зина говорит капитану:
— Подождите меня на улице, как всегда!
Капитан козыряет и выходит на улицу. Он грузнеет с каждым прожитым днем. Давно ли видела его Фрося, а и за эти недели Марченко раздался в плечах. Фрося замечает, что и шинель уже не сидит на Марченко мешком, как в тот раз, что он приходил к Фросе в подвал. Да это и не та — солдатская! — шинель. Это не солдатское сукно. Это серый драп, пожалуй и не положенный Марченко по званию. У этой шинельки и плечи подбиты, и грудь обрисована, и хлястик в Фросину маленькую четверть. И спинка запошита, — такой шинелью не укрываются на сои грядущий, ее вешают на ночь на плечики. Мягкая серая складка ложится свободно и легко, а не ломается, как у шинели солдата. «А он мужик ничего! — невольно замечает Фрося и думает о подруге. — Держала бы покрепче! С этим не пропадешь! Принца, что ли, ждать?» Эта спина — забор каменный, стенка сундука, надежное укрытие каждой женщине, какой довелось бы пригреть капитана! И затылок Марченко стал каменным, будто из розового биробиджанского мрамора. И стрижка у него щегольская, с ручной тушевкой, — парикмахер, видно, ценит этого клиента, если работает над его затылком ножницами и расчесочкой, а не снимает все сразу, одним небрежным проходом машинки…
Фрося опять кладет конверт на дощечку, соединяющую обе кабины — кассира и контролера, и вбрасывает его в бокс Зины, боясь, чтобы эта игра не была замечена кем-нибудь из сотрудников. Зина мельком взглядывает на Фросю, берет вдруг конверт и пишет на нем: «Не валяй дурака! И не маши рубашкой, я теперя не твоя, не зови милашкой!» Что последняя фраза прибавлена только для того, чтобы не был понятен смысл первой фразы, Фрося улавливает тотчас же, едва прочитывает надпись на конверте. Зина показывает Фросе глазами на сумку — спрячь, мол! Фросе и хочется и колется, но она осознает как-то нечаянно, что в конверте, очевидно, деньги, то есть благодарность капитана. Что с ними делать — это потом можно решить, а торчать конверту здесь, в кассе, на виду, негоже. И Фрося прячет конверт в сумку, ожидая, что сейчас раздастся с неба удар грома, молния упадет на ее голову и она пропадет без покаяния — тут же, не выходя из своего бокса. Но конверт исчезает в сумке, а гром не грохочет и молния занята в каком-то другом месте более важными делами…
«Будет Зину ждать! — мелькает у Фроси мысль. — Как выйду, так и отдам! Там я с ним поговорю!» — храбрится она, а откуда-то из-за спины, из самого подсознания, в ее голову проползает крохотная, но ядовитая мыслишка: «Интересно! А сколько там?» И в дополнение к этой еще одна: «Уважение все-таки!»
…Но Марченко решительно отклоняет ее попытку. Он отводит от себя конверт раскрытой ладонью. В его холодных глазах недовольство и еще что-то.
— Обижаете! — говорит он. — Я по человечеству, отблагодарил…
Зина молча наблюдает эту сцену, внутренне потешаясь над обоими. Она не верит ни в благодарность Марченко, ни в честность Фроси. Кроме того, она знает Марченко не первый год, а это дает ей право делать какие-то выводы и обобщения во всем, что касается его поведения и каких-то его планов и намерений. «Приручает!» — говорит она себе и вслух молвит, обращаясь к Фросе:
— Ты же хотела себе тюль на окна купить. Такой, как у Вихровых.
Хотела, конечно, даже попыталась кое-что отложить для этой цели от своих злыдней, но все ушло в ту прорву, куда уходят и все ее деньги.
— Считайте, что вы нашли это на дороге! — говорит и Марченко, избегая называть своим именем то, что вложил внутрь конверта. — И не будем обижать друг друга!
«Тебя обидишь!» — думает Зина. Вслух она всегда называет капитана на «вы», но, думая о нем, почему-то не церемонится.
Фрося, чувствуя, что попадает в какую-то зависимость от Марченко, смущенно говорит ему: «Спасибо!», прячет конверт вторично в свою сумочку. На этот раз по своей доброй воле. Находка смирно укладывается рядом с помадой, носовым платочком и прочей мелочью и возбуждает в глубине души Фроси неясное пожелание, чтобы и остальные клиенты были бы столь же благодарными, как капитан. Сто рублей! Фрося уже увидела их, когда конверт, точно соскучившаяся собака, тыкался носом в руки капитана, своего бывшего владельца, и открылся совсем немного, но достаточно для того, чтобы кассир мог определить ценность купюры. Что бы ни говорила Зина о Марченко, скупым его нельзя назвать…
Капитан с Зиной идут к реке.
Цветут тополя. Их плотные коробочки раскрываются, и белый, похожий на хлопок, летучий пух отделяется от тополей и парит в воздухе. Кто-то, добрый дядя Зеленстрой, высадил на главной улице эти деревья, — спасибо ему за доброе дело! Он высаживал и высаживал тополя. Мальчишки, несмотря на самые строгие надписи, сочиненные в поте лица своего в уютных кабинетах начальников, ответственных за благоустройство города, отламывали от тополей ветки на свистки. Влюбленные вырезали на их коре инициалы своих возлюбленных. «Нина + Гриша = любовь!» Различные организации, ответственные за санитарию в городе, после весенних посадок деревьев расковыривали улицы и загоняли под землю трубы различного сечения и назначения, губя при этом и деревья и работу Зеленстроя. Другие же, ответственные за коммуникации связи, расковыривали землю после осенних посадок и укладывали в узкие длинные траншеи различного сечения и назначения электрические кабели, нимало не заботясь о том, что вывернутые ими с корнями деревья могли погибнуть и погибали. Добрый дядя Зеленстрой приходил опять, горько вздыхал, писал докладные тем, кому следовало писать докладные, требовал примерно наказать тех, кого следовало наказывать за уничтожение посадок, и высаживал опять. И так было из года в год. Если бы привились все деревья, которые добрый дядя высаживал и высаживал, то протянулась бы тенистая аллея от города, в котором мы с вами находимся, аж до самой Луны! Но — все в мире образуется! — постепенно под землю были загнаны все трубы, которые надо было загнать, и все кабели, которые хотели лечь туда же. Образовался какой-то благодетельный для деревьев перерыв в их истреблении, они укоренились, вошли в силу, поднялись ввысь со всей жаждой жизни, которая гнала вверх их стволы, прибавляя каждый год по полтора метра роста, и вдруг оказалось, что не так-то просто их отодвинуть или свалить, когда трубы и кабели — на этот раз новые, усовершенствованные! — полезли под землю снова, сменяя своих уставших от службы прогрессу старших сестер. Теперь уже ни одна из ответственных организаций не смела срубить ни одного дерева — это вызвало бы большой шум и неприятности, а начальники организаций любили неприятности меньше, чем домашние пельмени… И высокие тополя шумели на ветру, защищая пешеходов от палящих лучей солнца летом и сдерживая бешеные порывы ветра с Амура зимой…
Пушистые семечки тополя летели по улицам, застилая, будто снежной дымкой, очертания домов. На мостовых колыхались толстые, пушистые слежки этих семечек, и когда ветер шел понизу, они бежали по мостовой, как нежданная поземка. Иногда озорной ветер трепал не на шутку высокие кроны тополей, и с них целым облаком сыпались, летели, кружились в воздухе семена, застилая взор. Кто-то из этой тучи семян прижимался к родной земле, возле корней родителей, и оставался тут, чтобы прижиться, — и уже подлесок появился на этих аллеях, уже без помощи доброго дяди! И летели семена через дома и переезды, через улицы и дороги — и вокруг города, сами собой, вырастали тополевые рощицы.
Капитан и Зина переходят на другую сторону улицы, к зданию управления железной дороги. Палевое, с широкими окнами, с дворцовым маршем, строгих очертаний здание обсажено липками. Здесь меньше метель тополиных семян, и они не лезут в глаза и в нос, как напротив. Здание выросло не так давно, на месте старой пожарной каланчи, перед самой войной. Когда Зине приходилось идти здесь с Мишкой, он говорил ей: «Гляди, Белка! Вот тут мы устроили аэроклуб. Не было в городе ничего подходящего, ну ни одного метра не могли найти, понимаешь! И вдруг — счастье! Нам отдали каланчу! Мы тут парашюты укладывали. И классы, и кабинеты, и материальный склад — все вместе! Прыгать ездили на военный аэродром, а нас там гоняли, как бездельников. Бывало, съездим пять раз, а нам одну машину на один круг дадут — и все! Хочешь — иди на облет, без облета прыгать не разрешают, хочешь — иди на тренировочный прыжок! Я и прыгнул первый раз только потому, что обманул своего инструктора — сказал, что уже летал прежде во Владивосток на самолете. А у того не было времени сообщить, что никаких самолетов во Владивосток и нету!»
— Зачем вы дали деньги Фросе? — спросила Зина капитана, который очень бережно и незаметно придерживал ее за руку.
— А тебе жалко? — спрашивает шутя Марченко, но, видя, что Зина не принимает шутку, добавляет. — Я не обеднею…
— Это, конечно, так! — говорит Зина.
«Дурной, ты разбиться мог! Ведь ты же не знал, как себя в воздухе держать, как парашют себя поведет!» Мишка смеется: «У меня вместо ног, рук и головы была только инструкция, и я действовал образцово! Летчик, военный, потом говорил моему инструктору: „У вас ребята на ять! Подготовленные. Дисциплинированные. Смелые!“» Он хохочет еще сильнее, ему доставляет истинное наслаждение рассказ об этом. «Приземлился я точно по инструкции. Ноги согнуты в коленях, пятки и носки вместе. Упал. Вскочил. Парашют погасил. Стропы собрал. Парашют в сумку уложил. А тут бежит ко мне мой инструктор.