— Почему ты дома не в среду? — спрашивает. — Тебя ни выгнали, ничего, правда?
— Я ж тебе уже сказал. Нас раньше распустили. Отпустили всю…
— Тебя выгнали! Выгнали! — Фиби такая говорит. А потом кулаком меня по ноге двинула. Она сильно кулакастая, если ей в жилу. — Выгнали! Ой Холден! — А потом рот рукой прикрыла и всяко-разно. Сильно возбужденная она, чесслово.
— Кто сказал, что меня выгнали? Никто не говорил…
— Выгнали-выгнали, — говорит. И хвать меня снова кулаком. Если думаете, что не больно, вы совсем двинулись. — Папа тебя убьет! — говорит. Потом плюхнулась пузом на кровать и подушку, нафиг, себе на голову нахлобучила. Она так вполне себе часто делает. Иногда совсем чеканутая.
— Хватит, ну, — говорю. — Никто меня не убьет. Никто даже не… ну ладно, Фиб, убирай эту фигню с головы. Никто меня не убьет.
Только она не убирала. Ее никак не заставишь чего-нибудь сделать, если ей не в жилу. Знай себе твердит:
— Папа тебя убьет. — Там и не разберешь ни шиша с этой подушкой на голове.
— Никто меня не убьет. Мозги включи. Во-первых, я уезжаю. Я чего могу — я могу на ранчо работать устроиться на время или как-то. У меня парень знакомый есть, так у его деда ранчо в Колорадо. Могу там устроиться на работу, — говорю. — Меня когда не будет, я буду тебе писать и всяко-разно, если уеду. Ладно тебе. Убирай подушку. Давай, ну эй, Фиб. Пожалста. Пожалста, а?
Только она все равно не убрала. Я попробовал стянуть сам, только она сильная, как не знаю что. С ней драться устаешь. Ух, раз захочет подушку на башке у себя держать, там подушка и будет держаться.
— Фиби, ну пожалста? Вылазь оттуда, — твержу. — Ладно, эй?.. Эй, Уэзерфилд. Вылазь.
Только она не вылазила. Иногда ее вообще ничем не проймешь. Наконец я встал и вышел в гостиную, достал из сигаретницы на столе сиг и в карман сунул. У меня кончились.
22
Когда я вернулся, подушки на голове уже никакой не было — я так и знал, — только Фиби по-прежнему на меня не глядела, хоть и лежала уже на спине и всяко-разно. Я обошел кровать и снова сел, а она морденцию свою долбанутую в другую сторону отвернула. Бойкот такой, как я не знаю что. Как фехтовальная команда в Пеней, когда я, нафиг, рапиры в метро забыл.
— Как эта Хэзел Уэзерфилд? — спрашиваю. — Еще сочиняешь про нее? Та история, что ты мне прислала, у меня в чемодане. Он на вокзале. Очень хорошая.
— Папа тебя убьет.
Ух, вот взбредает ей в башку, если уж взбредает.
— Ничего не убьет. Самое худшее — взбучку устроит, а потом отправит, нафиг, в это военное училище. А больше ничего и не сделает. И потом — меня тут вообще не будет. Я уеду. Я — я, наверно, в Колорадо буду, на этом ранчо.
— Не смеши меня. Ты даже на лошади кататься не можешь.
— Кто не может? Еще как могу. Ну еще б не мог. Этому учат за две минуты, — говорю. — Хватит уже ковырять. — Она ковыряла этот пластырь на руке. — Тебя кто стриг? — спрашиваю. Я только что заметил, какую дурацкую прическу ей сделали. Слишком коротко.
— Тебя не касается, — говорит. Очень наглая иногда бывает. Вполне себе наглая такая. — Ты, я думаю, опять все предметы до единого провалил, — говорит — очень так нагло. Но и уматно в каком-то смысле. Иногда она разговаривает, как, нафиг, училка, а сама же малявка да и только.
— А вот и нет, — говорю. — Английский я сдал. — А потом, вот просто от нефиг делать, я ее за попу ущипнул. Очень уж сильно в воздух торчала, так Фиби улеглась на бок. Да и попы-то у нее почти нет. Я не сильно, а она все равно по руке меня садануть попыталась, только промазала.
А потом вдруг ни с того ни с сего говорит:
— Ох, ну и зачем же ты только это сделал? — В смысле, почему меня выперли. Мне сразу как-то убого стало, так она сказала это.
— Господи, Фиби, не спрашивай. Меня уже тошнит, что все спрашивают, — говорю. — Мильон причин. Это одна из худших школ, куда я ходил. Там полно фуфла. И погани всякой. Столько поганых типусов ты в жизни не видала. Например, сидишь и треплешься у кого-нибудь в комнате, а кто-нибудь еще хочет зайти, так его не пускают, если это какой-нибудь бажбан прыщавый. Все вечно двери себе запирают, если кто-то хочет зайти. И у них еще такое тайное, нафиг, братство, куда я зассал не вступать. Там есть такой прыщавый зануда, Роберт Экли, — он вот вступить хотел. Долго хотел и пытался, а его не пускали. Только потому что он прыщавый и зануда. Мне об этом даже говорить не в жилу. Говно школа. Поверь мне на слово.
Фиби такая ничего не сказала — но она слушала. У нее по затылку видно, что слушала. Она всегда слушает, если что-нибудь ей рассказываешь. А самая умора — она почти что всегда понимает, о чем, нахер, ты ей говоришь. По-честному врубается.
И я дальше ей про Пеней излагал. Как бы в струю было.
— Там даже пара нормальных преподов — и те фуфло, — говорю. — Был там один такой старикан, мистер Спенсер. Жена его всегда горячим шоколадом поит и прочей фигней, и они, в общем, вполне себе нормальные такие. Но ты б его видела, когда к нему на историю зашел директор, этот Тёрмер, и сел на заднюю парту. Он вечно приходит и сидит на задней парте, ну где-то с полчаса. С понтом, инкогнито или как-то. А немного погодя посидел он там — и давай этого Спенсера перебивать, корки бородатые отмачивать. Этот Спенсер чуть не сдох, пока хмыкал, улыбался и всяко-разно, будто Тёрмер этот — принц сказочный, нафиг, или еще как-то.
— Не ругайся так сильно.
— Рвать тянет, чесслово, — говорю. — Потом на День ветеранов. У них день такой есть, День ветеранов, когда все эти туполомы, которые Пеней заканчивали года с 1776-го, возвращаются и бродят везде, с женами, детьми и прочей шушерой. Видела б ты этого старикана — лет полета ему. Он чего — он пришел к нам в комнату, в дверь постучал и спрашивает, можно ли ему в сортир. А сортир — в конце коридора, фиг знает, почему вообще у нас стал спрашивать. Знаешь, чего сказал? Говорит, ему интересно, сохранились ли его инициалы, которые он на двери тубза вырезал. Он же чего — он вырезал, нафиг, свои дурацкие инициалы на двери в тубзо лет девяносто назад, и теперь ему хотелось поглядеть, там они или нет. И мы с соседом проводили его до сортира и всяко-разно, и стояли смотрели, пока он на всех дверях в кабинки инициалы свои искал. И все это время он нам булки мял — про то, что в Пеней у него были самые счастливые дни в жизни, советы на будущее нам давал и всяко-разно. Ух какая меня от него тоска взяла! Я не в смысле, что он плохой, — он ничего. Но ведь не обязательно гады тоску наводят, это и хороший может запросто. Тут же всего-то надо, что надавать побольше фуфловых советов, пока ищешь свои инициалы на какой-нибудь двери в тубзо, вот и все. Фиг знает. Может все и ничего было бы, если б не одышка у него. А он весь запыхался, когда по лестнице наверх перся, и пока он эти свои инициалы искал, сопел все, и ноздри у него смешные и убогие такие, и он нам со Стрэдлейтером все талдычил, чтоб мы из Пеней как можно больше взяли. Господи, Фиби! Не могу я объяснить. Да мне просто не в жилу все, что там творилось. Не могу объяснить.
Тут Фиби такая чего-то сказала, только я ее не расслышал. Она ртом в самую подушку воткнулась, и я ничего не услышал.
— Чего? — говорю. — Рот отлепи. Я ни фига не слышу, когда ты ртом в подушку.
— Тебе ничего не нравится, что творится.
Когда она так сказала, мне еще тоскливей стало.
— А вот и нет. А вот и нет. Еще как нравится. Не говори так. Зачем, нафиг, ты так говоришь?
— Потому что нет. Тебе никакие школы не нравятся. Тебе миллион всего не нравится. Нет, и все.
— Нравится. Вот тут ты не права — вот тут как раз и ошиблась! На фига вот такое говорить? — говорю. Ух какая мне от нее тоска.
— Потому что нет, — говорит. — Назови хоть что-нибудь.
— Что-нибудь? Такое, чтоб мне нравилось? — говорю. — Ладно.
Засада в том, что я не слишком путёво мог сосредоточиться. Иногда сосредоточиться офигенно трудно.
— Что-нибудь одно, что мне сильно в жилу? — спрашиваю.
А она не ответила. Только искоса так смотрела на меня, нахер, с другой стороны кровати. Миль тыща до нее.
— Ну давай, скажи, — говорю. — Одно такое, что мне сильно нравится или просто в жилу?
— Что сильно нравится.
— Ладно, — говорю. Только засада в том, что никак не сосредоточиться. В башке только те две монашки, которые гроши ходили собирали в свои битые плетеные корзинки. Особенно очкастая со стальными дужками. И тот пацан, знакомый по Элктон-Хиллз. Там в Элктон-Хиллз был один пацан по имени Джеймс Касл, который не хотел брать обратно то, чего сказал про другого пацана, самодовольного такого, Фила Стейбила. Джеймс Касл назвал его самодовольным типусом, и кто-то из паршивых корешей Стейбила пошел и настучал на него Стейбилу. Поэтому Стейбил и еще шесть гнусных гадов пошли в комнату к Джеймсу Каслу, вломились туда, заперли, нафиг, дверь и хотели, чтобы он взял свои слова обратно, а он ни в какую. Ну они и принялись за него. Не буду говорить даже, что они с ним делали — слишком отвратительно, — а он все равно ничего не брал, этот Джеймс Касл. Вы б его видели. Тощий такой хиляга на вид, руки что карандашики. Наконец он чего — он не стал ничего обратно брать, а выпрыгнул из окна. Я как раз в душе был и всяко-разно, но даже там слышно было, как он снаружи грохнулся. Я-то просто подумал, что-то из окна упало — радио или стол там, или как-то, не пацан же, ничего. А потом слышу — все бегут по коридору, вниз по лестнице, поэтому я халат накинул и тоже рванул, а там этот Джеймс Касл прямо на каменных ступеньках лежит и всяко-разно. Мертвый, и зубы эти его, и кровь везде, а к нему даже не подойдет никто. На нем был такой свитер с горлом, я ему давал поносить. А с теми, кто с ним в комнате был, ничего не сделали, только исключили. Даже в тюрьму не посадили.
Вот и все, что я мог придумать. Те две монашки, с которыми за завтраком познакомился, да этот пацан Джеймс Касл, которого я знал в Элктон-Хиллз. Самая умора как раз в том, что с Джеймсом Каслом мы еле знакомы были, сказать вам правду. Он такой был спокойный очень. Мы с ним на матёму вместе ходили, только он совсем на другой стороне сидел, вообще почти не вставал отвечать и к доске ни выходил, ничего. Есть такие парни в школе — вообще почти отвечать не встают и к доске не ходят. По-моему, мы с ним один только раз и поговорили, когда он спросил, нельзя ли взять у меня поносить свитер с горлом. Я, нахер, чуть не сдох, когда он спросил, — так удивился и всяко-разно. Он говорит, у него двоюродный приезжает и берет его с собой покататься и всяко-разно. А я даже не знал, что он знает, что у меня есть такой свитер с горлом. Про него я одно только знал — что у него фамилия по списку перед моей стоит. Кабел Р., Кабел У., Касл, Колфилд — до сих пор не забыл. Сказать вам правду, я чуть свитер-то от него не зажилил. Просто потому, что не сильно его знал.
— Чего? — спрашиваю. Фиби мне что-то сказала, только я не расслышал.
— Ты даже одну штуку придумать не можешь.
— А вот и могу. Вот и могу.
— Ну так придумай.
— Мне нравится Олли, — говорю. — И мне нравится то, что я вот сейчас делаю. Сижу тут с тобой и болтаю, и думаю про всякую фигню, и…
— Олли умер… Ты всегда так говоришь! Если кто-то умер и все такое, и на Небо попал, тогда не считается…
— Я знаю, что он умер! Думаешь, я не знаю? Но он же мне может по-прежнему нравиться или нет? Просто потому, что кто — то умер, он же тебе не перестает нравиться, ёксель-моксель, — особенно если они в тыщу раз нормальнее того, про кого знаешь, что он жив и всяко-разно.
Фиби такая ничего не сказала. Когда она не может придумать, что сказать, она вообще ни слова, нафиг, не говорит.
— В общем, мне сейчас нравится, — говорю. — В смысле — вот сейчас. Сидеть тут с тобой и просто по ушам ездить, и дурака…
— Да это вообще понарошку!
— Ничего не понарошку! И вовсе не понарошку совсем! Чего, нафиг, ради? Вечно все думают, что всё понарошку. И меня, нафиг, уже от этого тошнит.
— Хватит ругаться. Ладно, еще что-нибудь назови. Назови, кем ты бы хотел быть. Ну, ученый. Или юрист, или еще чего-нибудь.
— Я не могу быть ученым. У меня с точными науками засада.
— Ну юристом — как папа и все такое.
— Юристы, наверно, ничего — только меня не привлекает, — говорю. — В смысле, они ничего, если ходят все время и спасают невинные жизни, и вроде того, только если ты юрист, ты таким не маешься. Только гроши зашибаешь, играешь в гольф там, в бридж, покупаешь машины, пьешь мартини и выглядишь как ферт. А кроме того. Даже если и ходишь, и спасаешь невинные жизни и всяко-разно, откуда тебе знать, ты это делаешь потому, что тебе в жилу было спасать невинные жизни, или потому что ты ходил и спасал, потому что на самом деле тебе хотелось быть зашибенским юристом, чтоб тебя все по спине хлопали и поздравляли в суде, когда, нафиг, процесс закончится, репортеры и прочие, как в этом гнусном кино? Откуда тебе знать, что ты не фуфло? Засада в том, что ниоткуда.
Я не сильно уверен, просекла Фиби, что за херню я ей толкую, или нет. В смысле, она ж мелкая малявка все-таки и всяко — разно. Но она хоть слушала. Если кто-то на крайняк хоть слушает, уже нехило.
— Папа тебя убьет. Он тебя просто убьет, — говорит.
Только я не слушал. Я про совсем другую фигню думал — совсем долбанутую.
— Знаешь, кем бы я хотел быть? — спрашиваю. — Знаешь, кем? В смысле, если б, нафиг, у меня выбор был?
— Кем? И хватит ругаться.
— Знаешь такую песню — «Если кто ловил кого-то сквозь густую рожь»? Мне бы…
— Там «Если кто-то звал кого-то сквозь густую рожь»! — Фиби такая говорит. — Это стих такой. Роберта Бёрнса.
— Я знаю, что это стих Роберта Бёрнса.
Хотя она права была. Там и впрямь «Если кто-то звал кого-то сквозь густую рожь». Хотя тогда я этого не знал.
— А я думал: «Если кто ловил кого-то», — говорю. — В общем, у меня перед глазами только эти малявки — играют себе во что-то на таком здоровенном поле с рожью и всяко-разно. Тыщи малявок, а рядом никого — больших никого, в смысле, — только я один. И я стою на краю какого-то долбанутого обрыва. И мне чего надо — мне надо ловить всех, чтобы вдруг с обрыва не навернулись: в смысле, они же носятся там и не смотрят, куда бегут, а я должен выскакивать откуда-то и их ловить. И больше весь день я б ничего не делал. Был бы ловцом на этом хлебном поле и всяко-разно. Я знаю, что это долбануться, только больше я б ничем не хотел быть. Я знаю, что долбануться.
Фиби такая долго ничего не говорила. А потом открыла рот и говорит только:
— Папа тебя точно убьет.
— Да и надристать, если убьет, — говорю. Потом встал с кровати, потому что мне чего захотелось — мне в жилу вдруг стало позвонить этому парню, который у меня английский вел в Элктон-Хиллз, мистеру Антолини. Он теперь живет в Нью-Йорке. Элктон-Хиллз бросил. Теперь ведет английский в Университете Нью-Йорка.
— Мне позвонить надо, — говорю. — Я сейчас вернусь. Не засыпай. — Я не хотел, чтоб она засыпала, пока я в гостиной. Понятно, что не заснет, но я все равно сказал, чтоб уж наверняка.
Я пошел к двери, а Фиби такая тут говорит:
— Холден! — и я развернулся.
Она сидела на кровати. Такая симпотная.
— А я рыгать учусь у этой девочки, Филлис Маргулис, — говорит. — Слушай.
Я послушал и чего-то услышал, но как-то не очень.
— Молодец, — говорю. Потом зашел в гостиную и набрал этого своего препода, мистера Антолини.
23
По телефону я не сильно рассусоливал — боялся, штрики напрыгнут прямо посредине. Но не напрыгнули. Мистер Антолини нормальный такой ответил. Говорит, я могу сразу к нему приехать, если хочу. Я, наверно, их с женой разбудил, потому что как-то неслабо долго они к телефону подходили. Первым делом он меня спросил, что случилось, а я говорю: ничего. Только сказал, что все завалил в Пеней. Ну и что тут такого — ему-то можно. Он говорит: