Собрание сочинений - Сэлинджер Джером Дэвид 41 стр.


Николсон с рассеянным видом медленно, чувственно разминал себе затылок правой рукой. Левая, бездвижная на подлокотнике, с новой незажженной сигаретой в пальцах, смотрелась под ярким солнцем странно белой и искусственной.

Тедди вдруг вскочил.

— Мне, боюсь, уже правда пора, — сказал он. Потом нерешительно присел лицом к Николсону на подставку для ног и заправил футболку. — У меня еще, наверно, минуты полторы, — сказал он. — Это в самом низу, на Палубе Е.

— Можно спросить, почему ты сказал профессору Питу, что ему с начала года нужно перестать преподавать? — довольно в лоб спросил Николсон. — Я знаю Боба Пита. Потому и спрашиваю.

Тедди затянул потуже крокодиловый ремень.

— Просто он вполне духовен, а преподает сейчас много такого, что ему не очень полезно, если он хочет достичь подлинного духовного развития. Его это слишком возбуждает. Ему пора выкинуть все из головы, а не впихивать туда все больше. Если захочет, он и за одну жизнь избавится почти от всего яблока. Ему очень хорошо даются медитации. — Тедди встал. — Я пойду. Не хочется слишком опаздывать.

Николсон глянул на него снизу вверх и не оторвал взгляда — удерживая мальчика.

— Что бы ты сделал, если бы смог изменить систему образования? — неуверенно спросил он. — Когда-нибудь вообще думал об этом?

— Мне честно пора, — сказал Тедди.

— Ответь на один только вопрос, — сказал Николсон. — Образование — мой детеныш, я его и преподаю. Потому и спрашиваю.

— Ну… Не знаю я, что бы сделал, — сказал Тедди. — Я одно довольно-таки точно знаю — я не начинал бы с того, с чего обычно в школах сейчас начинают. — Он сложил руки на груди и немного подумал. — Наверно, сначала собрал бы всех детей и показал им, как надо медитировать. Постарался бы научить, как им разобраться, кто они есть, а не просто дать имена и всякое такое… Наверно, еще раньше я бы убедил их выгрузить все, что им говорили родители и все остальные. В смысле, даже если родители просто сказали, что слон большой, я бы их заставил и это выгрузить. Слон большой только рядом с чем-то другим — например, с собакой или дамой. — Тедди еще немного подумал. — Про хобот у слона я бы тоже не стал им рассказывать. Я мог бы показать им слона, если б он был у меня под рукой, но я бы дал им подойти к слону, зная о нем не больше, чем слон бы знал о них. То же самое с какой-нибудь травой. Я бы даже не сказал им, что трава зеленая. Цвета — это же просто имена. В смысле, если сказать, что трава зеленая, они станут ожидать, что трава будет как-то выглядеть — по — вашему, — выглядеть так, а не как-нибудь иначе, вероятно, хорошо, а может быть, даже лучше… Не знаю. Я бы просто заставил их выблевать все то яблоко, которое в них впихивали какие-нибудь родители, до последнего кусочка.

— И нет риска, что ты вырастишь маленькое поколение невежд?

— Почему? Они будут не больше невеждами, чем слон. Или птица. Или дерево, — сказал Тедди. — Лишь потому, что нечто определено, а не просто ведет себя определенно, оно не становится невеждой.

— Да?

— Да! — сказал Тедди. — А кроме того, если б им хотелось учиться всему остальному — именам, цветам и прочему, — они б и могли учиться, если охота: потом, когда станут постарше. Но мне бы хотелось, чтобы начинали они с того, чтобы смотреть на все по-настоящему, а не как смотрят другие яблоневые плодожорки, я вот о чем. — Он шагнул ближе к Николсону и протянул руку. — Мне пора. Честно. Приятно было…

— Одну секундочку — присядь-ка на минутку, — сказал Николсон. — Ты не думал заняться исследованиями, когда вырастешь? Медицинскими, например? Мне кажется, с твоим умом ты бы рано или поздно…

Тедди ответил, но садиться не стал.

— Некогда я об этом думал — пару лет назад, — сказал он. — Я с целой толпой врачей уже разговаривал. — Он покачал головой. — Это, наверно, не очень интересно. Врачи слишком уж держатся поверхности. Только о клетках каких-нибудь разговаривают.

— Так, значит? Ты считаешь, клеточная структура не важна?

— Важна, само собой. Но врачи говорят о клетках так, будто клетки сами по себе важны безгранично. Будто они на самом деле человеку не принадлежат. — Тедди ладонью откинул челку со лба. — Я сам вырастил свое тело, — сказал он. — Никто другой за меня этого не делал. А раз я его вырастил, видимо, я знаю, как его растить. Бессознательно хотя бы. Я мог растерять сознательное знание о том, как его растить, где-то за последние несколько сот тысяч лет, но знание до сих пор во мне, потому что — очевидно же — я его применил… Нужно много медитировать и разгружаться, чтобы все это вернулось — в смысле, сознательное знание, — но это возможно, если хочется. Если откроешься пошире. — Он вдруг нагнулся и поднял с подлокотника правую руку Николсона. Встряхнул ее всего один раз, от души, и сказал: — До свидания. Мне надо идти.

И на сей раз Николсон не сумел его задержать — мальчик быстро двинулся прочь по проходу.

Еще несколько минут Николсон сидел неподвижно, не снимая рук с подлокотников, незажженная сигарета — по-прежнему меж пальцев левой руки. Наконец, поднял правую и словно бы проверил, до сих пор ли расстегнут воротничок. Потом закурил и снова замер.

Он выкурил сигарету до конца, скинул ногу с края шезлонга, наступил на окурок, поднялся и проворно зашагал между шезлонгов к выходу.

По носовому трапу он довольно бодро спустился на Прогулочную палубу. Не задержавшись там, продолжал спускаться, все так же проворно, на Главную. Затем на Палубу А. Затем на Палубу Б. Затем на Палубу Ц. Затем на Палубу Д.

На Палубе Д носовой трап заканчивался, и Николсон мгновенье постоял, явно не понимая, куда ему теперь. Однако заметил человека, вроде способного его направить. Чуть дальше, на стуле у входа на камбуз сидела бортпроводница, читала журнал и курила сигарету. Николсон подошел к ней, быстро задал вопрос, поблагодарил, затем сделал еще несколько шагов к носу и распахнул тяжелую металлическую дверь, гласившую: К БАССЕЙНУ. Она открылась на узкий трап без ковра.

Он миновал чуть больше половины трапа, когда услышал всепроникающий долгий визг — явно детский, девчачий. До крайности звучный, словно отдавался в четырех кафельных стенах.

Фрэнни. Зуи

Чуть ли не в духе Мэтью Сэлинджера, возраст один год, когда он навязывает сотрапезнику остывшую лимскую фасолину за обедом, я побуждаю своего редактора, наставника и (да помогут ему небеса) ближайшего друга Уильяма Шона, genius domus «Нью-Йоркера», любителя несбыточных ставок, покровителя неплодовитых, защитника безнадежно цветистых, неразумно скромнейшего из прирожденных редакторов-художников, принять эту довольно тощую на вид книжицу.

Фрэнни

Хотя ярко светило солнце, субботнее утро опять требовало пальто — не плаща, как всю неделю, когда надеялись, что на важных выходных, когда играет Йель, погода будет такая же. Из двадцати-с-чем-то молодых людей, ожидавших на вокзале прибытия своих девушек поездом в десять-пятьдесят-две, только шесть-семь стояли на холодной открытой платформе. Остальные толпились простоволосыми дымными кучками в натопленном зале ожидания и беседовали так, что голоса их почти без исключения звучали школярски беспрекословно, точно каждый юноша, едва ему наставал черед вклиниться в беседу, прояснял раз и навсегда некий в высшей степени противоречивый вопрос, в коем весь остальной необразованный мир вызывающе — или же наоборот — барахтался много столетий.

Лейн Кутелл в плаще «Бёрберри», к которому, видимо, была пристегнута теплая подкладка, стоял среди тех шести-семи на открытом перроне. Хотя, скорее, стоял с ними — и не с ними. Уже минут десять, а то и больше он старательно держался подальше от их беседы, спиной опирался на стойку с литературой «Христианской науки», руки без перчаток держал в карманах. Кашемировый шарф свекольного цвета сбился у него на шее и почти не грел. Вдруг — и довольно рассеянно — Лейн извлек правую руку из кармана и стал поправлять шарф, но не успел — передумал, той же рукой достал письмо из внутреннего кармана пиджака. И тут же принялся читать, не вполне закрыв рот.

Письмо было написано — отпечатано — на бледно-голубой почтовой бумаге. Вид у него был потертый, несвежий, словно из конверта его уже не раз извлекали и перечитывали:

Наверно вторник

Дорогой мой Лейн,

даже не представляю сумеешь ты это расшифровать или нет потому что гвалт в общаге какой-то невообразимый и я даже не слышу о чем думаю. Поэтому если я что-то напишу неправильно будь так добр по-доброму не обрати внимания. Кстати я послушалась твоего совета и в последнее время часто обращаюсь к словарю, поэтому если стиль испортился ты виноват. В общем я только что получила твое прекрасное письмо и люблю тебя вдребезги, до безумия и т. д., жду не дождусь выходных. Жалко что не получится поселить меня в Крофт-Хаусе, но мне вообще-то все равно где жить только бы там было тепло и без клопиков и мы виделись бы время от времени, т. е. каждую минутку. Я в последнее время схожу т. е. с ума. Я совершенно обожаю твое письмо, особенно часть про Элиота. Наверно я уже смотрю свысока на всех поэтов кроме Сафо. Я ее читала как безумная, и, пожалуйста, без пошлостей. Семестровую я может даже буду писать по ней если пойду на отличие и заставлю согласиться на такое этого недоумка которого мне назначили руководителем. «Киферея, как быть? Умер — увы! — нежный Адонис! Бейте, девушки, в грудь, платья свои рвите на части!» Изумительно же правда? И она все время так. Ты меня любишь? Ты в своем ужасном письме ни разу не сказал. Я тебя ненавижу когда ты безнадежно весь такой из себя мужчина и неконтакный (так пиш.?). Ну не совсем ненавижу а по складу своему против сильных молчаливых мужчин. Не то чтобы ты сильный но ты меня понял. Тут уже такой гам я даже не слышу о чем думаю. В общем я тебя люблю и хочу отправить тебе это срочной почтой чтобы ты заранее получил если только найду марку в этом дурдоме. Люблю люблю люблю. А ты вообще знаешь что я с тобой за одиннадцать месяцев танцевала всего дважды? Не считая того раза в «Авангарде» когда ты был такой зажатый. Я наверно буду безнадежно стесняться. Между прочим я тебя убью если там гостей пропускать будут по очереди. До субботы, мой цветочек!!!

Люблю тебя очень,

ФРЭННИ

ХХХХХХХХ

ХХХХХХХХ

П.С. Папа получил из больницы рентгены и нам всем стало сильно легче. Это опухоль но не злокачественная. Я вчера вечером поговорила с мамой по телефону. Между прочим она передает тебе привет, поэтому насчет той пятницы можешь расслабиться. Вряд ли они даже слышали как мы вечером зашли.

П.П.С. В письмах тебе я наверно выгляжу такой неумной и придурочной. Почему? Разрешаю тебе поанализировать. Давай попытаемся в эти выходные изумительно провести время. То есть не будем пытаться в кои-то веки заанализировать все до смерти, если можно, особенно меня. Люблю тебя.

ФРЭНСИС (ее знак)

Лейн на сей раз дошел почти до середины письма, когда его прервал — к нему вторгся, перешел его границу — дородного сложения юноша по имени Рэй Соренсон: ему хотелось выяснить, в курсе Лейн, о чем пишет этот гад Рильке, или как. И Лейн, и Соренсон ходили на «Современную европейскую литературу 251» (только для старшекурсников и дипломников), и на понедельник им задали четвертую «Дуинскую элегию». Лейн знал Соренсона только шапочно, однако лицо и поведение этого типа его смутно и недвусмысленно отталкивали, и он теперь убрал письмо и ответил, что не знает наверняка, но думает, что по большей части в курсе.

— Везуха, — сказал Соренсон. — Счастливый ты. — В голосе его звучал минимум живости, точно Соренсон подошел от скуки или раздражения, а не ради нормального разговора. — Господи, какая холодрыга, — сказал он и вытащил из кармана пачку сигарет. Лейн заметил вытертый — но глаз цеплял — след губной помады на лацкане Соренсенова верблюжьего пальто. Наверняка он там уже много недель, а то и месяцев, но с Соренсеном Лейн знаком не то чтобы очень, не тыкать же в это носом, — да и, говоря вообще, Лейну плевать. Кроме того, подходил поезд. Юноши повернулись как бы полувлево, к локомотиву. Почти сразу двери зала ожидания с грохотом распахнулись, и те, кто грелся внутри, повалили навстречу поезду: при этом казалось, будто у большинства в каждой руке минимум по три зажженные сигареты.

Когда поезд начал тормозить, Лейн и сам закурил. Затем, уподобляясь многим, кому, быть может, стоит выдать лишь весьма условное разрешение на встречу поездов, попробовал слить с лица какое бы то ни было выражение, что могло просто-напросто — и даже, наверное, живописно — выдать, как он относится к той, кого встречает.

Фрэнни вышла из поезда в числе первых — из вагона у дальнего, северного конца перрона. Лейн ее заметил сразу же, и, что бы ни пытался он сделать со своим лицом, рука его, что взметнулась ввысь, явила всю правду. Фрэнни эту руку — и его самого — заметила и преувеличенно замахала в ответ. На ней была шубка из стриженого енота, и Лейн, зашагавший к девушке быстро, однако с медленным лицом, подавляя возбуждение, рассудил, что он тут один, кто поистине знает шубку Фрэнни. Он вспомнил, что как-то раз в занятой у кого-то машине, нацеловавшись с Фрэнни за полчаса или около того, он чмокнул и отворот ее шубки, словно тот был совершенно желанным, живым продолжением Фрэнни.

— Лейн! — Она приветствовала его сердечно — уж ей-то ничего не пришлось напускать на лицо. Обхватила юношу руками и поцеловала. То был вокзальный поцелуй — сначала достаточно спонтанный, но в продолжении своем довольно сдержанный, отчасти вроде с неким даже взаимосталкиванием лбами. — Ты получил мое письмо? — спросила она и добавила почти без передышки: — Ты же почти совсем заледенел, бедненький. Почему не ждал внутри? Ты письмо получил?

— Какое? — спросил Лейн, подхватывая ее чемодан. Темносиний, с белой кожаной обвязкой — как полдюжины других, что как раз выносили из вагонов.

— Ты не получил? Я отправила в среду. О боже! Я даже сама на почту его отнесла…

— А, это. Да. Багажа больше нет? Что за книжка?

Фрэнни перевела взгляд на свою левую руку. Она держала книжицу в горохово-зеленом матерчатом переплете.

— Эта? Ой, это просто, — ответила она. Открыла сумочку, впихнула туда книжку и двинулась за Лейном по долгому перрону к стоянке такси. Взяла Лейна под руку и говорила сама почти всю дорогу — если не всю. Во-первых, что-то насчет платья в чемодане, которое нужно погладить. Сообщила, что купила очень миленький такой утюжок, как из кукольного домика, но забыла взять его с собой. Сказала, что, похоже, знала всего трех девушек в поезде — Марту Фаррар, Типпи Тиббетт и Элинор-как-то, с которой познакомилась сто лет назад, еще в интернате — в Экзетере или где-то. А все остальные в поезде, сказала Фрэнни, на вид очень такие Смиты, кроме двух абсолютно из Вассара и еще одной абсюлютнейше из Беннингтона или Сары Лоуренс. Та, что из Беннингтона-Сары-Лоуренс, как будто всю поездку просидела в сортире — лепила, рисовала или еще что-нибудь, или как будто у нее под платье трико надето. Лейн, шедший как-то слишком уж быстро, пожалел, что не вышло устроить Фрэнни в Крофт-Хаус — это, конечно, было безнадежно, — но он зато определил ее в такое славное уютное местечко. Маленькое, но там чисто и все такое. Ей понравится, сказал он, и Фрэнни мгновенно представились меблирашки, обшитые белой дранкой. В комнате три девушки, друг с другом не знакомые. Кто заселился первой, той и продавленная тахта, а остальным достанется двуспальная кровать с абсолютно невообразимым матрасом.

— Мило, — энергично сказала она. Иногда дьявольски трудно скрывать, как раздражает общая мужская неумелость, а в частности — неумелость Лейна. Ей вспомнился дождливый вечер в Нью-Йорке, сразу после театра, когда Лейн с подозрительным избытком тротуарного благородства позволил этому кошмарному дядьке в смокинге увести у себя из-под носа такси. Это-то еще ничего — то есть, господи, вот был бы ужас, если б она была мужчиной и ловила такси под дождем, — но она помнила этот кошмарный, очень злой взгляд, что Лейн бросил на нее, возвращаясь на свою тротуарную вахту. Теперь же, странно мучаясь от того, что вспомнила это и кое-что еще, Фрэнни пожала локоть Лейна с напускной теплотой. Они сели в такси. Темно-синий чемодан с белой кожаной обвязкой отправился вперед, к водителю.

Назад Дальше