Я знала, что так будет.
Какой он у тебя большой, господи, нет, что ты, я совсем не боюсь, можно я его потрогаю, никогда такого не видела.
Нет, не сюда, так ты мне просто легкое пропорешь, дай я тебе покажу, вот сюда, да, вот так.
Юка Лещенко (yuckkon)
Волшебство
Маме
Когда его принесли и положили в шелковое лукошко, он был похож на пухлую куколку заморской огромной бабочки. Весь в шелестящих голубых кружевах, в трепещущих оборочках, в атласном чепчике, с мордочкой сердитого гнома и синими радостно бессмысленными глазами, — этот детеныш сразу стал им нестерпимо дорог. В первые минуты только смотрели, потому что страшно было дотронуться, даже дохнуть на него было страшно. Кроха, комочек, пушинка, не может быть, чтобы это было наше, совсем наше, твое и мое, да?
Разрыдался хриплым баском. Впадинка рта — ракушечная розовость, сырость, горячие слезы, слипшиеся ресницы. Ну, что с тобой? Развернули — мокрый и грязненький, но все так нежно…
Какие у него были пятки и ноготки, мягкие щенячьи уши, бледный одуванчиковый пух на макушке, ямка пупка, из которой — представляешь, всего неделю назад — рос тонкий стебелек. Эти уютные складочки на руках и ногах, созвездие крохотных родинок на левой щеке — ковшиком, медвежонок, — и этот его, ну, то, что у взрослого мужчины имеет столько названий, как это называется у сладкого детеныша? Диковинный цветок.
Они были ангельски беспомощны. Счастливо одинокие в шумно кипящем апрелем городе, в снятой на его подгорелой корочке квартире — невнятные стены, комковатый ковер, отбившийся от стада таракан, пляска пылинок в солнечном луче. Откуда берутся пеленки? Не простыню же четвертовать. Не спрашивать же на улицах у жутких, плохо прорисованных людей, где растут ползунки и распашонки, где пасутся румяные кормилицы, полные такого нужного — а у меня нет ни глотка — молока. Через месяц все как-то наладилось: завелась в коридоре коляска, от стены к стене протянулись разноцветные, свежестью веющие гирлянды, детская кухня отстроилась в соседнем квартале.
Они его никому не показывали — выгуливая, завешивали туманной кисеей, к себе никого не звали и временно усыпили телефон. Любопытствующее зеркало отвернули к стене. И никаких фотографий на память — он и так навечно отпечатался на коже, на радужке, на душе.
Однажды на бульваре, в пахучей сиреневой тени искали пятипалый лепесток, нашли двоих тающих от удивления знакомых: как, ваш? Когда же успели? Они смутно улыбались в ответ, а в карманах пальцы складывали крестиком — от черного глаза. Как-то надо было объяснять волшебное появление сопящего свертка. Опять же нарос чертополох заботливых и забытых родственников: одна пожилая, с мушиным насупленным лицом, обрушилась на придверный коврик, утяжеленная рассохшимся тортом и собственным лежалым опытом. Здоров? Как назвали? Никак. Не может быть имени у мягкой нежности. Фокусник в черной полумаске взмахнул фольгой обернутой палочкой над сморщенным каштаном, вялая кожурка расползлась, и вылупился сахарный плодик. Теперь это наше. Уходите, не мешайте любить.
Его купали в жестяной ванночке — булькал и плавал в пряной пене, среди таких же голопузых резиновых голышей. Рос, как земляничина, твердел, кусался первым зубом, звереныш наш. Пополз, виляя клетчатой попой. Пошел, косолапый, серьезный, держась за край твоего халата. И они пошли, наново ощущая шерстистость ковра, занозистость свежевымытых досок щербатого пола.
Он почти не болел, не пугал их. Ал ость ангины смягчали медом и молоком, ссадины на шершавых коленках красили зеленкой. Зимой по вечерам все трое жались к ребристой батарее, строили из стульев и подушек шалаш, устраивали пикники — пряники, чай с вареньем. Проглотил вишневую косточку, недосмотрели. Под Новый год завели в углу смолистую, морозом дышащую елку и подарки, конечно. Тебе платье, тебе свитер, а тебе, детеныш, улыбчивого зайка.
Читали сказки, мечтали взахлеб. Ему надо показать море — синие волны, жгучие медузы, осколки, обкатанные в глубине, и обязательно рыжий камушек с дырочкой, соленый талисман. Как все будет? Невозможно представить, что вот из этого агукающего, задумчиво обжевывающего заячье плюшевое ухо вырастет большой усатый мужчина, со своим взрослым запахом, будет где-то работать, с кем-то чужим жить, будет стареть, как и мы, моя любимая. Нет, пожалуйста, просили фокусника, пусть останется нашим маленьким. Было же волшебство. Так верим, так ждем еще чуда, пожалуйста!
К лету из вороха воркованья и кряхтенья вылущилось первое слово. И как будто стручок лопнул — посыпались дробные горошины. Щелкал язычком, как скворец, называл свой мир. Это мама, это папа, это небо, это я. Обижался, что я — такое коротенькое. Выдох — и нет ничего.
Увязкой песочницы водворю было тесно. За скрипучими качелями потела очередь, родители по привычке вяло переругивались: вы за нами, а эта женщина с девочкой вообще не стояли. Дети исходили воплями, чей-то вздорный ботинок растоптал куличек, чья-то кукла потеряла драгоценный бант. Это не для тебя, наш цветок.
Есть еще в скверах потаенные места, где кружевные пятна тени ложатся на чистый песок и нет за кустами слезящихся глаз соглядатаев. Загорел, проступили веснушки. Познакомился с ужимчивой гусеницей. Был застигнут за поеданием влажной черной земли. Угощал голубей колючими крошками из щедрой ладони.
Они часто гадали, в каком цветистом дремучем мире он живет — а в наш неряшливый только заглядывает. Что там, какие радуги повисают в перламутровом небе? Мы ведь тоже там бывали, любимый, но давно, давно. Ты что-нибудь помнишь? Совсем капельку. Каким славным должен быть Бог, у которого такие пятнистые коровки. А ты? Тоже росинку. Если долго повторять: банка — банка — банка, она превращалась в хрюкающего клыкастого зверя. О чем он думал, покрывая каракулями обои или глядя на зеленоватую, сквозь туман проглянувшую луну? Что видел во сне? Тайна, веснушчатая загадка.
На четвертую зиму случилось страшное. Тяжело, горячечно заболел. Лежа под сугробом одеяла, вышептывал лиловый бред — какие-то извилистые чудища наползали отовсюду, залепляли запекшиеся губы и острым, зазубренным кололи в лопатки. Ничто не помогало — ни таблетки, ни мольбы. Полуночный доктор, шепелявый выходец из кошмара, унес нашего детеныша. Сказал: приходите завтра, не волнуйтесь, все будет хорошо. Ты слышишь, все будет хорошо. Завывающую белую машину проглотила ночь.
В больнице пахло йодом и желтой болью. Тюремщица в запотевших очках и маске не пустила. Карантин. У всех дети, нельзя, сказано же вам. Приходите во вторник.
Окна закрашены белесой мутью, решетки. Чей-то тонкий всхлип. Блестящие металлические инструменты. Пыточные столы хирургов. Что они с ним делают? Они мучают его. Не кричи, любимая, пойдем. Будем ждать.
Они приходили во вторник — карантин, все в порядке. В среду — поправляется, карантин. В четверг — температура нормальная, карантин. В пятницу — сок можно, шоколад заберите. Провал выходных. В понедельник — скоро сможете забрать, принесите одежду.
Через неделю привидение в кокетливой шапочке долго перебирало хрустящие бумаги. Когда поступил? Повторите фамилию. Такого у нас нет. Нет и не было. Нет, не ошибка. Ничем не могу. Потом еще другие, с резиновыми пальцами, с каплями в бумажном стаканчике. Самый главный, в бороде, вкусно пахнущий кофе. Спокойно, спокойно, покажите паспорт, теперь вы. У вас нет никаких записей о ребенке. Все это очень странно, вызовите милицию. Не смейся так, любимая, пойдем. Нам ничего не надо. Не трогайте, пожалуйста. У нас пропал детеныш. Кончилось волшебство, каштан оказался пустышкой.
Они, наверное, тихонько, сошли с ума в этой чужой квартире с блестящими солнечными окнами, двумя стоптанными ботиночками у двери и пушистыми зверями по углам — у зайца ухо безнадежно обгрызено.
Конечно, сошли с ума. Иначе как объяснить, что однажды в заморском городе эти двое уже совсем взрослых, мужчина и женщина, хрупкие, полупрозрачные, вдруг всхлипнули и, пронизывая толпу, бросились к столику летнего кафе, где завтракало приличное чистенькое семейство — папа, мама и взрослый сын, живой, синеглазый, с созвездием крохотных родинок на левой щеке — ковшиком, медвежонок.
Нина Хеймец (benadamina)
Бабушка и дед (попытка семейного портрета)
Алеку Эпштейну
— Как зовут твою бабушку? Ту, что за тобой в школу приходила? — спросила меня однажды одноклассница. — А дедушку твоего как зовут?
— Бабушку зовут Тиля, а деда — Арон, — ответила я.
— Нет таких имен! — засмеялась одноклассница.
Я растерялась. Эти имена никогда не казались мне странными. Мне даже не приходило в голову, что моих бабушку и деда могли звать иначе. Или что они сами могли быть другими.
У меня над губой бабушкина родинка.
Мои бабушка и дед прожили вместе почти шестьдесят лет. Мне трудно сказать, что у них было общего.
Бабушка была родом из Кременчуга. Ее отец владел мыловаренным заводиком. Мама содержала личную богадельню. С раннего детства у бабушки были учителя музыки, иврита и французского. В старости она могла продекламировать стишок по-французски или процитировать отрывок из пасхальной аггады. Значение слов на обоих языках давно было ею забыто. Осталось лишь сочетание звуков. «Ма ништанабалайла а-зэ?» — напевала она и улыбалась сама себе. Улыбка была торжествующей и недоуменной одновременно.
Дед мой родился в Одессе, в семье сапожника. Он был четырнадцатым ребенком в семье. И единственным уцелевшим. Когда деду было десять лет, семья голодала, и он ушел из дома. Отправился на поиски брата-красноармейца. Нашел ли он брата, я не знаю. Знаю только, что он стал сыном полка. Полк был кавалерийским. Однополчане изменили его имя и отчество. Я помню, как в раннем детстве приносила деду из почтового ящика открытки, адресованные «Алексею Николаевичу». Я не понимала, что происходит. Думала, это ошибка. Дед не объяснял. Когда он вернул себе прежнее имя, мне не известно. Но при мне никто никогда не называл его «Алексей Николаевич». «Сам Буденный приказал пошить мне форму!» — любил повторять мой дед. Глаза его блестели.
Дед был ветераном. Победителем. В их спальне, в черной шкатулочке с китайской красавицей на крышке, хранились ордена и медали. Дед разрешал мне в них играть. Он хранил вырезки из фронтовой газеты, в одной из них рассказывалось о том, как дед вывел грузовики с боеприпасами из окружения. В другой — о том, как он попал под обстрел и его контузило. Девятого мая он прикреплял свои награды к лацканам пиджака и выходил на улицу.
Дедовским детищем была дача. Он называл ее «сад». Летом он проводил там большую часть времени. Зимой подоконники их московской квартиры были заставлены коробочками с рассадой. Он все делал сам, сам построил там дом из подручных материалов. Дверьми служили створки шкафа. «Это же настоящий дуб! — говорил дед с гордостью. — Сейчас таких не делают». Посреди участка громоздился огромный проржавевший куб. Это был бак для воды, сваренный из обрезков списанной лифтовой шахты, — другой объект дедовской гордости. Его рабочий день на даче начинался в шесть утра и заканчивался поздно вечером. Бабушка ему помогала.
Они оба не были людьми веселыми, но каждый из них не смеялся по-своему.
Дед был жизнелюбив каким-то упрямым, мрачноватым жизнелюбием. Был впечатлителен, вспыльчив и недоверчив. У него было много приятелей, дальних знакомых. Друзей его я не помню.
Он заботился о своем здоровье. Зимой катался на лыжах в Измайловском парке. Вычитывал о каких-то чудодейственных диетах — ложку постного масла натощак и луковицу перед ужином — и увлеченно им следовал. Ездил в санатории. Читал статьи о здоровом образе жизни, подчеркивал в них особо полезные места. Помню книгу с заголовком «Жить до 180». Увидев ее, я и не подумала улыбнуться.
Я пытаюсь вспомнить выражения лица бабушки. Мне вспоминается лишь одно. Такие лица у женщин на картине «Суббота» Андре Деррена, в Пушкинском музее. Лицо человека, который знает, как надо, собран и тяготится собственной привычной собранностью. Лицо кажется невозмутимым. Глаза малоподвижны. Уголки губ опущены.
Мама рассказывала мне, что однажды, еще до моего рождения, на бабушку напал бык. Это случилось на даче. Она шла с железнодорожной станции в поселок, в руках у нее была красная шерстяная кофта. Бык пасся неподалеку. Цвет кофты ему не понравился. Он решил атаковать бабушку и помчался на нее, выставив рога вперед. Бабушка не пыталась убежать. Когда бык был совсем близко, она, как заправский тореадор, сделала шаг в сторону и подставила быку сумку. Он ударил рогами по сумке и понесся дальше. «Ты не знаешь нашу бабушку!» — заканчивала свой рассказ мама.
Она была права. Я действительно не знаю бабушку. И деда я тоже не знаю.
Однажды, когда я была уже подростком, бабушка обмолвилась, что очень любит Шуберта. Я удивилась. У них дома не было проигрывателя. На концерты она тоже не ходила. Выражение ее лица на секунду изменилось. Это выглядело так, как если бы застывшая в янтаре бабочка вдруг ожила и попробовала пошевелиться. Шуберт принадлежал к другой ее жизни. Не к той, в которой я ее застала. Там были уроки французского, нарядные платья, подружки… еще там был старший брат Лео, блестящий Лео, пропавший без вести в самом начале войны.
«Наш учитель иврита обожал Лео, — рассказывала мне бабушка. — Он собирался уезжать в Палестину и умолял, упрашивал папу с мамой отпустить брата с ним. Говорил им: „У вас такой замечательный мальчик. Такой талантливый. Отправьте его со мной. Я о нем позабочусь. Он там расцветет!“ Родители не согласились. Они боялись. Говорили, что в Палестине опасно. Опасно!» — Бабушка качала головой.
Она хранила несколько писем, которые Лео успел написать с фронта. Фиолетовые строчки легко бежали по ветхим пожелтевшим страничкам. «…Спать нам приходится под открытым небом. Мы зарываемся в стога сена. Должен сказать, что эти спартанские условия влияют на меня благотворно. Я уже давно не вспоминал о своем здоровье…» Я не знаю, где теперь эти письма.
Каждый вечер, в семь часов, бабушка включала телевизор и усаживалась в кресле, под торшером. Дед тоже приходил в комнату, садился на стул, ставил локоть на полированный стол, прикладывал полусогнутую ладонь к уху и подавался вперед — он плохо слышал.
Показывали передачу «Сегодня в мире».
«Ужас-ужас!» — потрясенно шептала бабушка.
«А!» — сдавленно восклицал дед.
В комнате царила гармония.
Я не помню, чтобы бабушка с дедом ссорились.
Разговаривали они тоже очень мало. Может быть, они не хотели говорить в моем присутствии. «Мэн дарф ништ рэден!» — останавливала бабушка деда, указывая на меня глазами. Эти слова долго сливались для меня в загадочный «мэдафнэшт».
А может, слова были им уже не нужны.
Однажды дед исчез. Ушел за покупками и не вернулся домой. На третий день поисков почерневшая, осунувшаяся бабушка, подчинившись какому-то наитию, поехала на дачу. Дед полол клубнику. «Понимаешь, Тиля, — сказал он жене, — я шел и вспомнил, что забыл перекрыть в саду воду. Поехал сюда, думал сразу же и вернусь. А тут — столько работы. Пришлось задержаться». Я не знаю, что ответила ему бабушка. Может быть, она не сказала ему вообще ничего. И лицо ее оставалось обреченно-невозмутимым. С таким же лицом она, наверное, подняла пробитую бычьим рогом сумку и продолжила свой путь на дачу в сгущавшихся сумерках.
Бабушка собирала библиотеку из подписных изданий, аккуратно расставляя в шкафу полученные по открыткам из книжного магазина томики. Вальтер Скотт был красным в мелких черных лилиях, Марк Твен — синим, Диккенс — темно-зеленым, Алексей Толстой — светло-желтым, а Конан Дойль — черным с красными буквами. Когда дед шел спать, он брал из шкафа книгу — всегда Стефана Цвейга или Мопассана. Еще он любил читать газету «Факты и аргументы».
У бабушки в шкафу лежала специальная сумочка — чтобы брать с собой в театр сменную обувь. Был у нее и театральный бинокль. Мне разрешали в него смотреть.
Я не помню, чтобы бабушка с дедом ходили в театр или кино. Они выходили вместе из дому, только чтобы пойти в гости к родственникам. Бабушка очень любила своих родственников. Интересовалась их делами. Писала им письма. Сопереживала им. Родственников становилось все меньше.