Виталий Закруткин
Сотворение мира. Книга первая
И слышал я как бы слово многих народов, как бы шум под яростных, как бы грохот громов!.. И увидел я новое небо и новую землю, ибо прежнее небо и прежняя земля миновали.
ГЛАВА ПЕРВАЯ
1
Крест был готов. Он был сделан из дубового бревна, снятого с конских яслей. Кони годами терлись об ясли, годами роняли слюну на крепкое дерево, и потому крест лоснился, как рыжая, в мыльных натеках конская шея.
В середине бревна торчало грубо выкованное, тронутое ржавчиной железное кольцо, к нему когда-то привязывали повод. Кольцо надо было снять, но у старика, который делал крест, иссякли силы.
— Нехай остается, — хмуро пробормотал он. — Кольцо никому не мешает…
Низенький, сухощавый, в рваном зипуне, с жидкой седой бородой и слезящимися глазами, старик был один в огромной пустой конюшне. Где-то под крышей, на затянутых паутиной стропилах, жалобно гудел еще не съеденный людьми осиротевший голубь, а в дальнем, темном углу, подогнув ноги, стояла тощая кобыленка.
В полуоткрытую дверь конюшни завевал снежок, дверь скрипела ржавыми петлями, ветер разносил кругом запах навозного дыма.
Старик, кряхтя, опустился на колени, раздул разложенный среди конюшни костер и сунул в жар длинный тележный шкворень. Потом он зачерпнул рукавицей горсть снега, взял зашипевший шкворень и выжег на кресте кривые знаки:
Шаркая валенками, старик отошел, прищурил глаза и вздохнул:
— Э-хе-хе… грехи наши тяжкие… Вот, гадал человек, что от голода уйдет, из-за Волги в нашу Огнищанку прибыл, детей и внуков с собою привез, в господском дому поселился, а от смерти не ушел…
В глубине темной конюшни слабо заржала кобыла. Старик пошел к ней, спотыкаясь, на ходу подбирая втоптанные в мерзлый навоз кукурузные бодылья.
Истощенная кобыла уже не держалась на ногах. Опустив голову, она неподвижно висела на подвязанных к балке веревочных постромках. Почуяв приближение человека, кобыла шевельнула ухом, скосила меркнущий фиолетовый глаз.
— Эх, голуба, голуба, — с укоризной сказал старик, — не довезешь ты своего покойного хозяина до кладбища, отработала, бедняга…
Он кинул в ясли заледенелые, звякнувшие, как стекло, бодылья, затоптал костер, взвалил на спину крест и побрел к темнеющему в сугробах дому.
Большой приземистый дом с покосившейся террасой и заколоченными до половины окнами стоял на краю парка, далеко от конюшни. К дому не вела ни одна тропинка, и старик, сгибаясь под тяжестью дубового креста, медленно брел по глубокому снегу и хрипло бормотал:
— Маются люди, лучшего ищут, а конец у всех один… Вот наш барин… Разве ж он думал, что его хозяйство прахом пойдет? Годами людей давил, ночи недосыпал, по соломинке да по зернышку добро собирал. А чего получилось? Не понять… Барин сгинул, добро его ветром развеяно, в дому поселился мужик, которого барин и до порога не допустил бы… А ныне и этот мужик богу душу отдал…
Прислонив крест к разломанным перилам террасы, старик обмахнул веником валенки, скинул шапчонку, ощупью прошел темные сени и потянул медную дверную ручку. Из большой комнаты вырвался теплый пар.
В комнате сидели и стояли изможденные люди, молчаливой кучкой жались к стене полураздетые дети с тонкими шеями, а посредине, на столе, в длинном, нескладном гробу лежал покойник. Он был накрыт жидкой холстиной. Недоброе, восковой желтизны лицо мертвеца озарялось горящей у изголовья свечой, бурые, как березовые корни, руки застыли на белом холсте.
Увидев вошедшего в комнату старика, молодая женщина в зеленом платье тронула его за рукав:
— Пока попа привезут, вы бы, дедушка Силыч, почитали над покойником.
— Почитаю, Настасья Мартыновна, — ласково кивнул старик, — дай только душу отогреть…
Он прошел к печке, скинул зипун, размотал тряпье на шее, тронул ладонью плечо тонкого белобрысого мальчика:
— Ну, Андрюха, преставился, значит, дед Данила, ась?
Мальчик поднял голубые глаза и не ответил.
— Господь с ним, — отозвалась угрюмая старуха в углу — преставился — стало быть, дети лишний кусок хлеба съедят…
Настасья Мартыновна укоризненно сказала старухе:
— Это вы напрасно, соседка. Данила Иванович последнюю крошку детям отдавал…
Она поправила вылезшую из-под шерстяного платка русую косу, встала у печки, заложив руки за спину, и проговорила, ни к кому не обращаясь:
— Принесешь ему, больному, лепешку, отвернешься, а он ребятишкам ее отдаст. Ничего для них не жалел. Придешь за тарелкой, он поведет глазами: спасибо, говорит, я поел… А сам ничего не ел, все внукам отдавал. Так и помер с голоду…
Дед Силыч понимающе кивнул сивой головой:
— Это так, голуба… нехай, дескать, ребятишки живут.
Он вытащил из-за пазухи книжку в кожаном переплете, надел на толстый нос очки в стальной оправе, стал у гроба и затянул высоким голосом:
— «Да воспримут горы мир людям и холмы правду… Снидет яко дождь на руно и яко капля, каплющая на землю… Будет утверждение на земли, на версех гор, превознесется паче Ливана плод его, и процветут от града яко трава земная…»
На темном лице покойника мерцали отсветы свечи. Притихшие люди с тупым равнодушием слушали непонятные слова псалтыря, а дед Силыч, перелистывая замусоленные, пахнущие воском страницы, читал о бренной человеческой жизни, о суете мирской, о земле, по которой человек прошел как странник, чтобы уйти и не возвращаться на эту трудную землю…
Услышав лай собаки и гомон на террасе, дед Силыч закрыл псалтырь.
В комнату, поддерживаемый под руки двумя мужчинами, вошел старый священник с изможденным лицом, с белой бородой и строгими, глубоко ввалившимися глазами. Он перекрестился, искоса глянул на покойника, снял овчинный тулупчик и, тяжело дыша, присел на лавку. Дьячок поставил рядом с ним потертый саквояж, такой, какие носят акушерки.
— Кто тут хозяин? — исподлобья оглядывая людей, спросил священник.
— Хозяина нет, — сказала Настасья Мартыновна, — хозяин в отъезде, я одна осталась с детьми.
— Усопший кем вам доводится?
— Это мой свекор, Данила Иванович Ставров, — объяснила хозяйка. — Мы голодающие, Ставровы наша фамилия.
Священник устало кивнул, открыл саквояж и стал доставать шитую галуном епитрахиль, но вдруг спросил неожиданно:
— Чтобы хоронить по обряду, никто в семье не препятствует?
Женщина смутилась:
— Не понимаю, батюшка…
— Безбожников у вас нет? — раздражаясь, спросил священник. — Может, есть коммунисты или же комсомольцы, которые против обряда?
— Муженек ейный, Митрий, безбожник, — вмешалась сидевшая в углу старуха, — он фершал, сын покойного Данилы Ивановича. Только его дома нет, за хлебом поехал.
Священник махнул рукой:
— Ладно, мать, Христос с тобой…
Он надел епитрахиль, выпростал из-под бархатной, подбитой ватой скуфьи седые волосы. Дьячок разжег кадило, в комнате потянуло запахом ладана.
Мужчины подняли гроб на плечи, толкаясь в дверях, вышли во двор. За ними двинулись женщины и закутанные в серую ветошь дети.
Редкая цепочка людей потянулась к кладбищу. Над деревней темнело зимнее небо, ветер гнал по склону холма снежную заметь, рвал солому с крыш, выл в обледенелых ветвях деревьев. Молчаливые люди, спотыкаясь, брели в глубоких сугробах, и над ними, в холодном тумане пасмурного дня, плыло неясное очертание тяжелого креста.
Крест нес согнутый в дугу дед Силыч. Рядом с ним шагал голубоглазый Андрюша Ставров. Слыша надрывное дыхание Силыча, он просил, хватая старика за зипун:
— Дедушка, дай я понесу, тебе тяжело… Давай я, дедушка…
И старик, позволяя мальчику взяться за поперечную перекладину креста, хрипел натужно:
— Дурачок ты, Андрюха… божий телок… Тринадцать годочков тебе, и ничего ты не смыслишь… Погоди, голуба… на тебя еще навалится такой крест, что вовсе не сдюжаешь…
На кладбище, пока мужчины забивали крышку гроба, священник стоял у разрытой могилы, тусклыми глазами смотрел на перемешанную со снегом желтую глину и говорил с непонятной угрозой, словно не просил, а требовал у бога:
— «Помяни, господи боже наш, в вере и надежде живота вечного преставившегося раба твоего, брата нашего Даниила, и, яко благ и человеколюбец, отпущаяй грехи и потребляяй неправды, ослаби, остави и прости вся вольная его согрешения и невольная…»
Андрюша Ставров, взяв за руки меньших братьев Рому и Федю, стоял перед гробом, удивлялся тому, что никто не оплакивает умершего деда, которого поп назвал «рабом» и «братом» Данилой. Андрюша вслушивался в то, что читал одетый в тулупчик больной, голодный поп, и думал: «Значит, дед Данила уходит в селения праведные… там, должно быть, тепло, еды много, птицы поют. Вот бы туда попасть, в эти селения, и попросить горячего пшеничного хлеба…»
Гроб на веревках опустили в могилу, мужики взялись за лопаты, по крышке гроба гулко застучали тронутые инеем, но еще не промерзшие комья глины. В рыжий могильный бугор вкопали крест с железным кольцом.
Священник закончил «отпуст», закашлялся и, торопясь, глотая слова, протянул:
— «Во блаженном успении вечный покой подаждь, господи, усопшему рабу твоему Даниилу и сотвори ему вечную память…»
Дьячок еще не успел допеть «вечную память», как священник поднял епитрахиль так, что обнаружилась белая кисть худой старческой руки, и тихо сказал:
— Вот… По тридцать человек в день хороню… Мрут люди как мухи… Отвернулись мы, грешники, от милосердного бога, и бог карает нас лютым голодом, немочью и смертью…
— Поедем, отец Никанор, — испуганно прошептал дьячок, — в Пустополье еще четверых хоронить, не успеем…
Придерживая дрожащими пальцами крест на груди, комкая епитрахиль, священник пробормотал:
— Куда поедем, дьяче? Опять хоронить? А нас с тобой кто похоронит? Некому будет нас хоронить, и околеем мы, как голодные псы, на дороге…
Взглянув на людей воспаленными, горячечными глазами, поп направился к выходу. За ним потянулись испуганные люди.
Кладбище опустело. Снег пошел сильнее. Он накрыл густой пеленой глинистый могильный бугор, закружил в поле белой метелью. Ветер жалобно заскулил в вербовых кустах, качнул железное кольцо на кресте, оно тихонько застучало по сухому бревну.
Когда деревню, холмы и поля затемнили ранние зимние сумерки, из примыкавшего к деревенскому кладбищу леса, настороженно озираясь, вышел тощий одноухий волк. Он четвертые сутки ничего не ел, мускулы его ослабли, но все же волк был еще силен, хитер и ловок. Бурая, с белесым подпалом волчья шерсть топорщилась клочьями, унизанный репьями хвост был опущен и подвернут к поджарому брюху.
Прошлой ночью, рыская по окраине деревни, волк зачуял в огромной пустой конюшне знакомый дразнящий запах. Запах живой лошади отдавал привкусом солоноватого пота, навоза и пропитанной дегтем сбруи. Волк знал этот запах — два года назад он задрал в кустах хромого каурого мерина, — и сейчас вдруг что-то знакомое щекотнуло волчьи ноздри, напомнило сладкий вкус теплого конского мяса.
Вчера волку не удалось забраться в конюшню — она была закрыта. Но голод мучил его, тупой болью пронизывал порожние кишки, и он, гонимый голодом, неторопливой рысцой пробежал вдоль кладбища, постоял у развилки дорог и, по брюхо утопая в мягком снегу, осторожно потрусил по направлению к конюшне.
Волк предусмотрительно обогнул пахнувшую дымом крайнюю хату, увидел черную стену конюшни и вдруг шарахнулся в сторону, злобно навострив ухо.
К конюшне, разбрасывая снег ногами и посвечивая фонарем, шли трое людей — большой и двое маленьких.
Тонкие голоса наперебой звенели, упрашивая большого человека:
— Дедушка Силыч, не надо ее резать, она жить хочет…
— Дедушка, миленький, хороший, не надо… Не слушай мамку…
Третий голос, старческий и сиплый, отвечал ласково:
— И-и, хлопчики, хлопчики! Кобыленка ваша уже доходит. Нехай она вам последнюю службу сослужит. Не прирежешь ее, так она задаром сгинет…
Волк пропустил мимо себя людей, услышал, как заскрипела дверь конюшни, попятился, прыгнул через сугроб и исчез в темноте.
2
Это был тысяча девятьсот двадцать первый год.
Закончилась гражданская война. На дне большой сибирской реки успокоился расстрелянный адмирал Колчак. Тихим постояльцем поселился в лондонской гостинице генерал Деникин. Вместе с разбитым Врангелем уплыли в Константинополь Кутепов, Туркул, Слащев, Улагай, сотни генералов, сенаторов, баронов, графов, десятки тысяч солдат разгромленной белой армии: корниловцев, дроздовцев, марковцев, донских и кубанских казаков. Через безводные пески Балхаша и мертвые тургайские степи ушел в Китай мрачный атаман Анненков, и с ним на падающих от усталости верблюдах, на голодных конях и пешком ушли атаманские «братья-партизаны» в красных штанах. Где-то в Америке, в штате Мичиган, потрясая булавой, собирал мичиганских «запорожцев» ясновельможный пан гетман Павло Скоропадский. Пригретые диктатором Польши Пилсудским, отсиживались в Варшаве «головной атаман» Симон Петлюра, «генерал-хорунжий» Тютюнник, Савинков, братья Булак-Балаховичи.
Дольше других продержался на территории России неуловимый Нестор Махно. Но и его час пробил. Зажатый красными дивизиями, Махно темной ночью пробрался в леса Гуляй-Поля, вырыл в лесных похоронках награбленное золото, с двумястами всадников переплыл Днестр и исчез за румынской границей.
Революционная Россия победила. Но огромная часть страны в этот год была похожа на черное дымящееся пожарище. Заводы и фабрики стояли, а многие рабочие с мешками за плечами бродили по дорогам в поисках хлеба. Затоплены, разрушены были шахты, и потому не было угля. У полотна железных дорог валялись разбитые вагоны и паровозы, шпалы подгнили, рельсы разошлись. Там, где ходили поезда, пассажиры-мешочники на долгих стоянках сами рубили дрова для паровозных топок.
В неслыханно разоренной стране изнемог и устал народ. Семь лет войны, семь лет страданий, болезней, пожаров, недоедания вызвали тяжелое изнеможение народных масс, людям трудно было работать.
Работать, однако, было необходимо, потому что этого требовала жизнь, потому что это решало судьбы революции. И люди, ведомые коммунистами, работали не покладая рук: пахали, сеяли, восстанавливали разрушенные заводы, расчищали шахты. Трудная это была работа, и не каждому привелось увидеть ее далекие плоды, но начало было положено.
Так обычно весной оживает побитое морозом дерево: мертвым кажется его потемневший, покореженный ожогами ствол, грустно чернеют голые ветви, и думается, ничто уже не вернет тяжелораненому дереву его былой пышной красы. Но вот пригреет весеннее солнце, станет источать запахи влаги оттаявшая земля, и, глядишь, вначале проклюнутся на черном дереве первые, робкие побеги, зазеленеют на них молодые листы. Работящий хозяин-садовник обрежет неживые ветки, щедро напоит исцеленное дерево водой, унавозит отощавшую землю, и — придет час — вновь появятся на преображенном дереве сочные, обильные плоды…
Так бывает всегда, если садовник работает, знает, верит и любит.
Партия Ленина знала путь спасения страны. По предложению Ленина X партийный съезд принял решение о замене тяжелой для крестьян продразверстки продналогом и о переходе к новой экономической политике.
Партийный съезд происходил весной 1921 года. Лето же принесло народу новые, невиданно тяжкие испытания.
Всю весну на юго-востоке страны не было дождей, посевы взошли скудно, редкими, слабыми ростками. Потом стало немилосердно жечь солнце, задул горячий, иссушающий ветер. Придавленный бессилием и тоскливой яростью, в надежде хоть на каплю дождя, часами смотрел в безучастно синее небо волжский мужик. За попами, за иконами и хоругвями шли в поля старики и старухи просить далекого бога о ниспослании дождя. Попы истово размахивали кадилами, люди поднимали вверх покрасневшие от пыли глаза, а вокруг на тысячи верст лежала сухая, как камень, исполосованная трещинами, раскаленная, темная земля, на которой никла, сохла, сгорала каждая былинка…