… Наша цель, — продолжал он, — восстановить смычку, доказать крестьянину делами, что мы начинаем с того, что ему понятно, знакомо и сейчас доступно при всей его нищете, а не с чего-то отдаленного, фантастического, с точки зрения крестьянина, — доказать, что мы ему умеем помочь, что коммунисты в момент тяжелого положения разоренного, обнищалого, мучительно голодающего мелкого крестьянина ему сейчас помогают на деле.
— Слыхал? — задыхаясь, спросил Александра его сосед, степенный партизан-украинец с сивыми усами. — Правильно он говорит. Здорово. Хлебец продавать, детей приодеть. А мужик не дурак, он все чисто разберет…
— Правильно, правильно, — отмахнулся Ставров, не сводя глаз с Ленина, боясь пропустить хотя бы одно слово.
— Мы год отступали, — сказал Ленин. — Мы должны теперь сказать от имени партии: достаточно! Та цель, которая отступлением преследовалась, достигнута. Этот период кончается или кончился. Теперь цель выдвигается другая — перегруппировка сил…
Он заговорил о необходимости научиться управлять государством, рассказал, как мыслится партией перегруппировка сил, призвал к тому, чтобы коммунисты учились руководить торговлей, заниматься повседневными хозяйственными делами.
Последнее Ленин подчеркнул особенно резко.
— Сейчас народ и все трудящиеся массы видят основное для себя только в том, чтобы практически помочь отчаянной нужде и голоду и показать, что действительно происходит улучшение, которое крестьянину нужно, которое ему привычно. Крестьянин знает рынок и знает торговлю. Прямого коммунистического распределения мы ввести не могли. Для этого не хватало фабрик и оборудования для них. Тогда мы должны дать через торговлю, но дать это не хуже, чем это давал капиталист, иначе такого управления народ вынести не может. В этом весь гвоздь положения…
Когда вместе с другими делегатами Александр Ставров вышел из зала заседаний, над Москвой синел свежий мартовский вечер. Уличные фонари неярко освещали облепленные инеем и сверкающие ледяными сосульками деревья. Небо над огромным городом было сине-розовое, оно трепетало отсветами огней, и в его туманной глубине, где-то над крышами высоких домов, звонко каркая, носились вороны, чуявшие приближение весны.
Все в Москве оставалось таким же, как было утром: на тротуарах с метлами и железными ломиками в руках работали одетые в валенки и полушубки дворники; так же проносились в извозчичьих пролетках деловитые нэпманы; так же клянчили, бегая у магазинных витрин, беспризорники. Все как будто оставалось прежним. Но Александру показалось, что после того, как он услышал Ленина, все в городе стало иным. Каждой частицей своего сознания он вдруг почувствовал, что в самом недалеком будущем все это исчезнет — и голодная раскрашенная проститутка на перекрестке, и сытый нэпман в мягкой касторовой шляпе, и крикливые вывески частных магазинов.
Александр и сам не знал, откуда у него появилось это щемяще радостное, неизведанное чувство, чувство, которое охватывает пассажира на перроне, когда вот-вот должен подойти сверкающий курьерский поезд дальнего следования.
Сдвинув буденовку на затылок, Александр шел, улыбался встречным, и ему казалось, что он сейчас услышит призывный паровозный гудок, сядет в вагон и содрогающийся от быстрого движения поезд помчит его, товарищей, Марину в смутно-прекрасный мир.
Он знал, что этот мир еще не создан, еще не существует, но после доклада Ленина он уже навсегда поверил в то, что люди создадут иной мир. Теперь он понимал и верил, как никогда раньше, что в темных, жестоких недрах старого мира, подобно весеннему прорастанию живого семени, совершается неимоверно трудное, невиданное на земле рождение: рождается новый, счастливый век человечества.
2
Над давно не паханными полями, над лиловыми, заснеженными по ложбинам перелесками низко плывут косматые, как нечесаная овечья шерсть, облака. Ночами и рано поутру в затверделых выбоинах полевых дорог белеет ломкий ледок, а днем, когда с юга потянет ветер, земля мякнет, темнеет от влаги, невидимо впитывает струйки талой воды. На покатых буграх, по гребням извилистых балок все больше обнажается бурый суглинок, и только в лесу, накрытый желтой опавшей листвой, еще держится тяжелый снег.
В один из таких ростепельных дней, как раз на Герасима-грачевника, в Огнищанке остановился на привал кавалерийский полк. Три недели этот полк шел от польской границы. В полковом обозе уже давно не оставалось фуража, и сотни коней подбились, спали с тела, а потом один за другим стали околевать на дороге. Командир полка, неразговорчивый, угрюмый латыш с наголо обритой головой, решил оставить несколько десятков коней огнищанским мужикам.
Не слезая с тачанки, он откинул забрызганный грязью плащ, поманил пальцем стоявшего возле хаты деда Силыча и сказал, дожевывая ржаной сухарь:
— Дед! Мы оставим тут тридцать коней. Скажи людям, чтоб развели их по домам.
— Это как же? — не понял Силыч. — Насовсем или же временно?
Командир полка, скрипнув ремнями, махнул рукой:
— Да, дед, насовсем. Все равно подохнут.
Пока толстые кашевары раздавали красноармейцам ячменную кашу, два обозника выпрягли из телег разномастных коней и, размахивая руками, загнали их в рауховский парк. Кони были мореные, с набитыми до крови холками, от худобы у них остро выпирали ребра, а подогнутые, с распухшими коленями передние ноги дрожали.
Услышав, что командир позволил любому, кто хочет, забирать коней, Андрей и Рома кинулись в парк, с помощью оголтело лаявшей Кузи отогнали от табуна двух крайних меринов и, ухватив их за стриженые челки, повели в конюшню. Андрей вел каракового монгольского конька с большой головой и широкой, растертой хомутом грудью. Ромке достался рыжий поджарый дончак с жидкой гривкой и вислым задом, на котором выступали обтянутые иссеченной кожей мослы.
Кони покорно шли за ребятами, хлопали полуоторванными подковами, спотыкались на каждом шагу. Кузя бежала сбоку, принюхивалась, недоверчиво ворчала и с удивлением посматривала на хозяев.
У конюшни ребята напоролись на отца.
— Куда вы? — спросил Дмитрий Данилович.
— Командир, тот, который в тачанке сидит, подарил нам, — неуверенно пробормотал Андрей.
Рома счел нужным добавить:
— Они загнали в парк коней и сказали: «Пусть берет кто хочет».
Дмитрий Данилович пошел к воротам, поговорил с командиром полка и вскоре вернулся.
— Ну что ж, — сказал он, — пусть остаются.
Через час полк ушел, а огнищане сбежались к парку и разобрали коней. Три мерина лежали под деревьями, не смогли подняться, а к ночи издохли. Дед Силыч молча снял с них исполосованные кнутами шкуры.
Рослого гнедого жеребца облюбовал себе Антон Терпужный. Он подошел к парку позже других, бегло осмотрел лошадей и, не говоря ни слова, подошел к жеребцу, лежавшему в отдалении, ударом сапога поднял его на ноги. Но с Антоном столкнулся Николай Комлев. Он тронул Терпужного за руку, приблизил к нему злое лицо и бросил сквозь зубы:
— Отпусти коня, дядя Антон.
— Это ж почему? — набычился Терпужный.
— Потому что у тебя дома добрая пара коней, а у меня ни одного нет. Понятно?
— Ну дак что? — не отпуская конскую гриву, прогудел Терпужный. — Какое мое дело? Я до этого жеребчика подошел первый, значит, он мой. Чего ты встреваешь?
Вокруг них стали собираться мужики. Терпужный выдавил некое подобие усмешки, повернулся к ним:
— Видали вы хлюста? Я веду коня, а он на тебе, перебежал дорогу и за грудки хватает!
— Ты зубы не скаль, — тихо, но настойчиво сказал Комлев. — Я покудова миром тебя прошу: брось коня и вали до дому.
К Терпужному подошел чернобородый дядя Лука. Он положил руку на шею гнедого, слегка толкнул его.
— В самом деле, Антон, отдай человеку коняку. У тебя ж пара кобылиц стоит, и обе жеребые, а у Николая ветер шумит в конюшне. Это ж не по правде выходит.
— Ты, Сибирный, не лезь, — озлился Терпужный. — Вона фершал взял пару коней, ему, значится, можно, а мне нельзя? Это по правде получается?
— У фершала семь душ семьи, а хозяйства никакого, — вмешался дед Силыч, — чего же ты, голуба моя, до фершала равняешься? Ты лучше слушай, чего тебе люди доказывают. Передай коня Кольке и не шебурши.
Озираясь, как затравленный волк, Терпужный размахнулся, изо всей силы ударил кулаком по конскому храпу. Жеребец вскинул голову, попятился, закряхтел от боли. А Терпужный сунул руки в карманы и пошел прочь, загребая сапогами влажные, затоптанные в грязный снег листья.
— Сволочь! — пробормотал Комлев.
Командир полка, как видно, поздно, уже на марше, известил о лошадях председателя Длугача, и тот прибежал в парк, записал каждого, кто взял лошадь, предупредил:
— Ежели только узнаю, что кто-нибудь зарезал или же дуром покалечил коня, так и знайте — отдам под суд ревтрибунала безо всякой пощады. У нас надвигается посевная, а тягловой силы черт-ма. Значит, надо держать курс на этих дарованных нам коней, ими обрабатывать поля.
— А чем же их кормить до посевной? — робко спросил кто-то.
— Можно загнать в лес, нехай пока питаются палым листом, — сказал Длугач, — а там, как зазеленеют травы, другой разговор пойдет.
— От такого питания, как палый лист, конь не только, тоис, плуга, а самого себя не потянет, — проворчал Павел Терпужный.
Но другого выхода не было. У огнищан давно истощились последние запасы сена и соломы, давно был прирезан голодный скот. Только и оставалось, что увести разбитых полковых коней в лес, кормить прошлогодними листьями и этим поддержать до первой травы.
Дмитрий Данилович Ставров разрешил Андрею и Роме ходить в лес вместе с Силычем. Старику тоже удалось добыть худющего булано-пегого меринка, и счастливый дед пообещал ребятам разыскать лучшие места для кормежки.
— Ничего, голубы, — сказал он, — мы этих конячат выходим. Перво-наперво, им надо поскидать подковы, подлечить холки, почистить, как полагается, а самое главнейшее — кормить хоша бы листом и поить вовремя.
Андрей и Рома не отходили от коней ни на шаг. Прикусив губы, они следили за тем, как дед Силыч большими клещами сорвал с побитых конских копыт истертые подковы, как осторожно намазал дегтем вспухшие, кровоточащие, потерявшие шерсть холки, как бережно и ласково стал чистить меринов куском рваной мешковины.
— Копыта у них потрескались — видно, по мощеным дорогам ходили, — озабоченно сказал Силыч. — Надо бы коровьим маслицем копыта смягчить, ну да где же ты ныне масло найдешь? Смажем покудова дегтем да аккуратночко обобьем долотцом…
Вертясь вокруг каракового мерина, робко оглаживая его ладонью, Андрей нащупал привязанную к подрезанному конскому хвосту фанерную бирку, на которой расплывшимися фиолетовыми чернилами было написано «Бой» и стоял номер — 369.
— Это, значит, такое его прозвание, кличка то есть, — объяснил Силыч. — Ты его, Андрюха, так и зови. Войсковые кони завсегда до своего имени-прозвания привычны.
— А у моего тоже есть досточка, и написано «Жан»! — с восторгом сообщил Рома.
— Ну дак что ж, раз написано, значит, Жан и есть, — снисходительно кивнул дед.
Ему, должно быть, очень хотелось узнать кличку своего чубарого, но он для солидности помедлил, а потом не выдержал и сказал ребятам:
— Давайте до моего сходим, поглядим, какая у него фамилия.
Они пошли в низкую дедову конюшенку, ощупали пышный хвост понуро стоявшего мерина, но, кроме привязанного к пасме белых волос обрывка шпагата, ничего не нашли.
— Смотри ты, какая оказия получается, — сокрушенно развел руками Силыч, — гдей-то, видать, угораздило его потерять бирку. Ну, не беда. Мы ему покрасивше фамилию дадим, чтоб не обидно было…
На рассвете дед побудил ставровских ребят, и они, позевывая и ежась от холода, пошли в конюшню. При их приближении оба мерина тихонько заржали. Силыч надел на них сшитые ночью недоуздки, ласково чмокая, вывел коней во двор, вложил в руки ребят веревочные поводья.
— Ведите, да помаленьку. На дороге склизко, а я их расковал, как бы ишо не попадали.
Дед забежал домой, вывел своего чубарого и пошел с Андреем и Ромкой к лесу. Кони шагали осторожно, часто останавливались и подолгу стояли, тяжело дыша и опустив головы.
— Загнанные конячата, — огорченно сказал Силыч, — и на передок покалечены. Это от запала. Тут уже ничего нельзя поделать, ноги им сгубили…
Когда пришли в лес, совсем рассвело. В лесу не было ветра, остро пахло влажной дубовой корой. На первой же поляне Кузя подняла тощего русака, и он, желтея сбитой на лежке шерстью, высоко вскидывая зад, понесся по ложбинке в кусты и пропал в белесом тумане. Над густыми зарослями молодого дубняка взлетели и потянули в низину первые грачи.
Силыч снял с коней недоуздки, свистнул, махнул рукой:
— Нехай идут! Ежели бы они на коней были похожи, их надо бы спутать, а эти, бедняги, никуда от нас не денутся. Им небось и ходить трудно.
Он повернулся к ребятам:
— Замерзли? А мы сейчас костерок разожгем, погреемся. Ну-ка, собирайте сушняк!
Через полчаса на поляне жарко горел костер. Сухо потрескивали сучья, пахучий дымок белым столбом поднимался к небу. Андрей и Рома согрелись, отодвинулись от костра.
Кони походили, пофыркали, стали нехотя подбирать палые листья, шевеля их мягкой подвижной губой.
— Так-то, голубы мои, — глядя на огонь, сказал дед Силыч, — каждая живая тварь все чисто понимает, только сказать не может. Вот возьмите, к примеру, эти конячата или же ваша Кузя. Встрелись они на вашей дорожке, ласку от вас получили и от разу вроде породнились с вами. Ить у них все устроено аккурат так же, как и у вас: и печенка работает, и сердце стукает, и кровь течет по жилам. Ежели у них боль какая, они стонут и даже плачут, ежели радость — смеяться можут, это по ихним глазам видать. Так же они и деток родят, все равно как и люди, так же трудную свою службу справляют, а когда смерть приходит, помирают, однако, как и мы…
— А мой Жан приведет лошат? — спросил Ромка, заглядывая деду в глаза.
— Дурачок ты, Роман, — засмеялся Силыч. — Ить твой Жан мерин, жеребец холощеный, а для рождения лошат матка требуется, кобылица…
Лежа на отцовской стеганке, Андрей вдыхал запах коры, дымка, солоноватого конского пота, вслушивался в то, что говорил дед Силыч, и сам не мог понять: отчего все кругом так хорошо, почему хочется валяться на прожженной, пропахшей гарью телогрейке, хочется смотреть, как в сизом, совсем близком небе, свиваясь в темные клочья, набухают влагой, медленно плывут куда-то по-весеннему низкие облака? Он лежал, шевелил хворостиной обгорелые сучья в костре, переворачивался на живот и украдкой, чтоб не видели дед и Ромка, жадно принюхивался, как пахнет сырая, еще не отмякшая, белеющая множеством корешков земля.
— А ты, Андрюха, чего землю носом роешь? — усмехнулся дед Силыч. — Земля, она, голуба моя, тоже живая. Правда, правда! Она ить и воду пьет, и родит, и спать на зиму ложится, а весной обратно просыпается…
Кроме деда и ставровских ребят в лес водили коней многие огнищане — Николай Комлев, дядя Лука, Павел Терпужный, Кондрат Лубяной. Они часто сходились где-нибудь на поляне, сгребали кучи листьев, расстилали армяки и полушубки и, усевшись поудобнее, заводили разговор о разных делах: о недавней войне, о земле, о трудном времени.
А время действительно подходило трудное. Чем теплее пригревало мартовское солнце, чем ближе к весне подходили дни, тем беспощаднее и острее давал себя знать голод.
На огнищанском кладбище каждую неделю кого-нибудь хоронили. Из Пустополья приезжал одряхлевший, желтый, как свеча, поп Никанор. После прошлогоднего ранения у него плохо двигалась правая рука. Он судорожно махал погасшим кадилом, угрюмо читал молитвы и уезжал, не сказав никому ни слова.
Зато отец Ипполит никогда не пропускал случая поговорить с людьми. Стоя над гробом, он вдруг поворачивался к толпе и ронял как бы невзначай:
— Вот… сбывается все, что сказано в писании… Забыли небось? А ведь в писании писано: «И стал я на песке морском и увидел выходящего из моря зверя. И даны были ему уста, говорящие гордо и богохульно, и дана была ему власть». Слышите? И дальше сказано, что зверь имеет рог и начертание на правой руке…