Ипполит горестно смотрел на посинелое лицо мертвеца, вслушивался в бабий вой и говорил, картинно подняв руку:
— Разве не сбылось это все? Вышел на нас зверь, и рог у него на суконной шапке, а начертание на рукаве — багряная звезда. Вы сами видите, богохулен этот зверь, и власть ему дана, и губит он голодом всех христиан…
Бабы плакали, целовали отцу Ипполиту пахнущую душистым мылом руку и расходились по домам, уныло опустив закутанные платками головы.
— Правильно поп говорит, все пропадем, — всхлипывали они.
В ночь под благовещенье, двадцать пятого марта, в Огнищанке произошел случай, который чуть не стоил жизни председателю сельсовета Длугачу. Виною всему была старая Шабриха, жена многодетного бедняка Евтихия Ивановича Шаброва.
Евтихий Шабров жил в низкой, длинной, как сарай, избенке. Старший сын Шабровых, Петр, только недавно вернулся из армии, спутался с гулящей соседской девкой Даркой и ушел с нею в деревню Калинкино. Средние дочки-подростки, Лизавета и Васка, помогали по хозяйству, а четверо малых детей невылазно сидели на печи.
В доме хозяйничала Шабриха, изнуренная трудной жизнью, злая баба. Высокая, сгорбленная, с тонкими, как палки, ногами, она целый день возилась то в избе, то в подворье, сердито покрикивала на безответного мужа, смертным боем избивала детей и никогда ни с кем из огнищан не говорила ни слова. Если ей случалось встретить кого-нибудь на улице, она закрывала платком бескровные, плотно сжатые губы и отворачивалась.
Огнищанские старухи в один голос говорили, что Шабриха ведьмует, что она все может — накликать на человека порчу, отнять у коровы молоко, сглазить младенца.
Эта самая Шабриха, когда у нее в один день померли двое меньших мальчиков, затеяла страшную историю. Вечером под благовещенье она ходила по дворам, вызывала к воротам старух и бормотала угрюмо:
— Надо обпахать деревню… Запречь в плуг беременную бабу и на ней обпахать. Иначе подохнем… Я знаю… Мне видение было…
Старухи плакали, шушукались, всплескивали руками, бегали по избам, что-то готовили.
В эту ночь почти все мужики ушли в лес с конями. Снег уже стаял, и земля лежала черная от влаги, вязкая и холодная. С вечера над прудом взошла красная луна, но потом из-за леса подул ветер, и по звездному небу загуляли темные обрывки туч.
Дед Силыч с Андрюшей Ставровым пасли своих меринов на ближнем краю леса. Ромка на этот раз остался дома. Андрей, прижавшись к Силычу, сладко спал под теплым дедовым армяком. Неподалеку в гущине монотонно пофыркивали кони.
Вдруг Андрею показалось, что где-то очень далеко зазвучал и растаял слабый, дребезжащий звук. Он толкнул локтем Силыча:
— Деда! Что это?
Силыч зевнул, скинул с себя армяк, прислушался. В деревне кто-то яростно бил по жести. Сквозь голые ветви дубков видно стало, как возле Огнищанки, на выгоне, замельтешили огни.
— Что за нечистый дух? — протер глаза Силыч. — Чего там стряслось? Может, пожар? А тут, как на грех, все мужики далеко ушли. Чего ж нам делать, Андрюха?
Он вскочил, растерянно затянул ремешок на штанах.
— Давай-ка побежим, поглядим, чего там деется. Кони никуда не уйдут, а мы мигом назад.
Сунув тяжелый армяк под кусты, они побежали в деревню. За ними кинулась встревоженная собака.
Добежав до кладбища, дед Силыч и Андрей остановились как вкопанные.
Мимо кладбища, освещенная конопляными факелами, с вилами и косами медленно двигалась толпа огнищанских баб. В середине глухо гудевшей толпы, просунув голову в хомут, наклонясь вперед и волоча за собой плуг, шла голая Матрена Кущина, жена уехавшего в лес Петра. Волосы ее растрепались, закрыли лицо, одна рука сжимала ременную постромку, а другая, бессильно опущенная, моталась, как неживая. Матрена была беременна, на шестом месяце, ее выпуклый живот жутко розовел, из-под хомута выпирали тугие, тяжелые груди. Четыре худые женщины, припряженные с боков, по две с каждой стороны, помогали Матрене тащить плуг. Одна, в разорванной кофте, простоволосая, придерживала плуг за чепигу и пригоршнями бросала в борозду зерно. Остальные бежали вприпрыжку, колотили кулаками в тазы, в ведра, в облупленные чугуны, размахивали зажженной конопляной куделью, хлопали кнутами.
Сзади всех, семеня босыми ногами по темной нити борозды, шла старая Шабриха. Задрав голову, обратив к небу залитые слезами глаза, она сипло, натужно подвывала:
— На крутой горе высоко-ой кипят котлы кипучие… В тоих котлах кипучи-их… горит огнем негасимым… всяк живот поднебесный…
Шабриха спотыкалась, тонкими руками ловила воздух, в груди у нее клокотало, хрипело, а из открытого рта вырывался всхлипывающий вой:
— Вокруг котлов кипучи-их стоят старцы старые… Поют старцы старые… про живот, про смерть, про весь род человечий…
Женщины с плугом медленно прошли мимо кладбища, и следом за ними по затоптанным бурьянам потянулась еле заметная в темноте кривая борозда.
— Чего это они? Побесились? — испуганно зашептал дед Силыч.
Андрей окаменел возле кладбищенского плетня. Перед его глазами, освещенная огнями, все еще стояла страшная, пугающе-прекрасная фигура запряженной в плуг Матрены. Впервые в жизни он так близко увидел голую женщину, ее живот, плечи, ноги. Он слышал истошные крики, хлопанье кнутов, нудное дребезжанье ведер, и ему захотелось кинуться в воющую толпу, припасть к Матрене, снять с ее шеи тяжелый хомут и, плача от гнева, бежать с ней куда-нибудь в лес, подальше от этих криков и грохота.
Когда женщины повернули от кладбища к деревне, к ним подбежал полураздетый Илья Длугач. Он остановился, поднял руки и закричал:
— Стойте! Куда ж это вы? Очумели? Стойте, вам говорят!
Он кинулся на толпу, попытался остановить передних, отшвырнул кого-то в сторону. Вдруг среди стуков, сопения и возни раздался пронзительный женский вой:
— А-ааа! Вот он самый, зверь рогатый! Бе-ей его!
Среди пляшущих огней мелькнули косы, вилы, топоры.
Длугач метнулся назад, сбил кого-то с ног и, преследуемый ревущей, осатанелой толпой женщин, побежал в деревню.
К утру все стихло. Вокруг Огнищанки, от пруда до рауховского парка, через старые огороды и лощинки, по скату холма, опоясывая избы замкнутым кругом, чернела неглубокая борозда.
— Ноне через эту борозду до нас не пройдет ни смерть, ни мор, ни голод, — облегченно вздохнула старая Шабриха.
На заре из леса вернулся с лошадьми Петр Кущин. Ему рассказали обо всем, что произошло ночью, и он смертным боем избил Матрену. Илья Длугач попробовал поговорить с женщинами, но они, завидев его, надвигали на глаза платки и отворачивались.
3
В просторном бревенчатом бараке тускло светит подвешенный к потолку керосиновый фонарь. На стенах барака вытертые до блеска пилы, в углу свалены грудой тяжелые топоры, ломы, лопаты. На широких деревянных нарах тощие, залежанные матрацы, а под матрацами русские и австрийские винтовки, немецкие карабины, казачьи клинки, брезентовые подсумки с патронами.
Вокруг барака, на крутых склонах гор, чернеет непроходимый лес, а в заваленной снегом лесной чащобе вырыты низкие, дымные землянки. В землянках вповалку спят, ворочаются наморенные казаки.
В офицерском бараке тоже дымно и темно. Но тут от стены до стены протянулся стол, в углу стоит самодельный жестяной умывальник, рядом вешалка, на которой висят шинели, плащи, стеганки, а слева сложенная из дикого камня печка.
Сидевший у печки человек в защитном френче зевнул, подошел к нарам:
— Не спишь, Максим?
— Какой там, к черту, сон! — глухо отозвался с головой накрытый шинелью Максим Селищев. — В боку лемит — сил нет. Должно быть, простыл я давеча. Надо бы спирта с перцем хлебнуть, да где его возьмешь?
Он откинул с худого смуглого лица полу шинели.
— А ты, Гурий, чего не ложишься?
Высокий Гурий Крайнов почесал густо заросшую светлыми волосами грудь, стиснул большие губы, зашагал по бараку.
— Не спится мне, Максим. Осточертело все, тошно глядеть на этот дурацкий лес, на каторжную работу, на всю нашу вшивую казару. На кой мне ляд братушки болгары и их лесные промыслы? На Лемносе и то веселее было, там хоть подобие армии оставалось — форма, поверки, звания. А тут казаки превратились в батраков-лесорубов.
— Мы ведь сохранили оружие, — сказал Максим, зевая.
— А что толку? — отмахнулся Крайнов. — Ходишь по просеке и оглядываешься, как бы тебе какой-нибудь казачок не всадил пулю в спину, как есаулу Самсонову… Нет, братец мой, благодарю покорно! Пройти всю германскую и гражданскую, а потом сковырнуться от пули нашего раздорского или кочетовского обормота не очень заманчиво. Будь они прокляты!
— Что ж ты думаешь делать? — равнодушно спросил Максим.
Крайнов скинул с плеч засаленные от пота подтяжки, присел на нары, наклонился к Максиму:
— Думка у меня такая: послать к чертовой матери эти болгарские леса и мотнуться в Сербию. В пограничной страже служат кавалеристы нашего генерала Барбовича, они любого пропустят за бутылку ракии.
— Ну а в Сербии что ты будешь делать?
— В Сербии, братец мой, дело найдется, — оживился Крайнов. — Там поселился наш верховный, он, говорят, что-то готовит. Во всяком случае, у него можно получить стоящую работу.
Максим вздохнул:
— Ложись спать, Крайнов, завтра рано вставать…
Он повернулся на бок, прикрыл голову шинелью, долго слушал, как по бараку шагает есаул Крайнов, и невеселые, тягучие, как смола, мысли стали одолевать его. «Пусть делает что хочет, — подумал он о Крайнове, — все равно один конец. Видно, наши косточки тут погниют…»
После трехмесячного пребывания на острове Лемнос, где на сыпучих песках и на красной глине покатых холмов осталось много казачьих могил, сложенных из дикого камня, бывший хорунжий Гундоровского полка Максим Селищев вместе со всеми донцами попал в Болгарию. Болгарское правительство согласилось принять эмигрантов-белогвардейцев с одним условием — чтобы они разоружились, распустили войсковые соединения и жили на положении «свободных беженцев». Эти условия были приняты, но белогвардейские части припрятали винтовки и пулеметы и под видом «рабочих команд» сохранили роты, эскадроны и даже полки. Правительство смотрело на все это сквозь пальцы, полагая, что «белые руснаки» помогут ему в борьбе против коммунистов.
В Великом Тырнове разместился штаб генерала Кутепова. Сам генерал снял в тырновском предместье маленькую дачу, но в городе, на стене дома № 701 по улице Девятнадцатого февраля, приказал в назидание солдатам и казакам прибить вывеску на французском языке: «Tribunal militair du 1-er corps de l’armée Russe». Этот «tribunal militair» приговаривал к расстрелу любого «добровольца», осмелившегося покинуть официально не существовавшую армию.
В Севлиеве расположился со своим Дроздовским полком двадцатисемилетний генерал Туркул, недавний юнкер, человек сатанинской отваги, жестокости и наглости. Он держал с собой «безрукого черта», генерала Манштейна, который помогал ему устраивать в Севлиеве дикие оргии.
Полуголодные солдаты и казаки разбредались по Болгарии в поисках куска хлеба. Они работали на угольных шахтах Перника, строили шоссе в Татар-Пазарджике, рубили лес в Балканских горах близ селений Гебеш и Джефер, обрабатывали свекловичные плантации в Дольней Ореховице. Они мотались по нищенским болгарским околиям, одетые в мундиры и френчи всех армий мира, озлобленные, пьяные, плачущие горькими слезами странников-попрошаек.
И все же донской атаман генерал-лейтенант Африкан Богаевский держал казаков в узде, вылавливал и расстреливал бегунов, под видом рабочих артелей посылал на лесные промыслы целые эскадроны. Он разослал по полкам секретный приказ, в котором писал:
«Невзирая на все невзгоды и тяжелые испытания, русская армия, в состав которой неразрывно входит Донской корпус, сохранила свои кадры. Когда Россия призовет к исполнению святого долга, в ее стальные ряды вольются все, кому дороги честь и свобода родины, все, которые с оружием в руках готовы идти на ее защиту. Поэтому приказываю немедленно произвести регистрацию всех военнослужащих и списки их направить мне».
Африкан Богаевский, сидя в комфортабельной квартире, болтал о родине, свободе, чести, то есть произносил самые высокие по смыслу слова, но те, к которым он с ними обращался, перестали верить атаману, потому что главным для них было добыть пищу, постирать белье и вернуться к покинутым в России семьям.
— Нехай господин атаман сам воюет, — хмуро говорили казаки, — а мы нынче и без него обойдемся…
— Он нам хлеба не даст…
— И детишков наших не воспитает.
— Пущай он повесится на осине вместе с атаманшей…
Так думали казаки-станичники, так думал и хорунжий Максим Селищев. Каждое утро он делал одно и то же: поднимал в землянках недовольных казаков, вместе с ними выпивал кружку заправленного свекольным соком кипятку, съедал черствый огрызок кукурузной лепешки и уводил взвод в лес, на делянку. Максим не отказывался от работы, как другие офицеры-гундоровцы. Он сам брал пилу, звал своего напарника, старого усть-медведицкого казака Никиту Шитова, и до вечера пилил с ним толстые, неподатливые ели и сосны.
Вокруг неумолчно стучали топоры, вжикали пилы. На затоптанный снег падали сырые, пахнущие смолой опилки. На полянах дымились костры, в них потрескивала, сгорала зеленая хвоя. Максим закрывал глаза, всей грудью вдыхал горьковатый смолистый запах и вспоминал о рождественской елке, о детстве, о далекой придонской станице, милой и отныне недоступной.
— Ну что, Шитов, — спрашивал он молчаливого урядника, — не скучаешь по станице?
Шитов вытирал ладонью пот, гладил рукой рыжеватую с проседью бороду и вздыхал, как запаленный конь.
— Как же, Максим Мартыныч, не скучать? — угрюмо говорил он. — Известное дело, скучаю. Ить она у меня одна, Усть-Медведицкая станица. Там ить баба осталась, дочка, там родители схоронены…
— Ничего, Арефьич, — ронял Максим, — ты-то, может, и увидишь когда-нибудь свою станицу, а вот я — никогда.
— Это отчего?
— Ну как же… Ты простой казак, тебя красные простят, а я офицер, хорунжий. Куда мне? Сразу скажут: «Золотопогонная сволочь, контра, палач…»
— Да ить ты, Мартыныч, ни в каких карателях не состоял, — резонно замечал Шитов, — чего ж тебя палачом именовать? Обратно же, и казаки поручительство за тебя дадут. Ты ить ни разу никого не ударил, не обидел, работаешь с простым народом…
Максим посматривал на суровое, каменное лицо старика, спрашивал с дрожью в голосе:
— А что, Шитов, казаки наши небось собираются до дому, только про это, должно быть, и думают?
— Так точно, Максим Мартыныч, — признавался Шитов, — казаки думку имеют вернуться. Есть, известно, такие, которые боятся красных, а мы про Дон день и ночь гадаем. Нам без земли и без родни невозможно…
Так думали казаки. Они писали домой письма, месяцами ждали ответа, тихо и упорно говорили о возвращении.
Иначе вели себя офицеры. Вечером, после работы, собираясь в бараке, они заводили бесконечный разговор о близком походе на Россию. Особенно горячился при этом одностаничник Селищева командир третьей сотни Гурий Крайнов. Грубоватый, резкий, он бегал по бараку, кричал притихшим товарищам:
— Вы трусы, холопы! Вам бы только бабу под бок, канарейку и гитару. Смотреть на вас тошно! Красные нахлестали вам морды, и вы заскулили, стали погоны сбрасывать, на работу пошли, как самые завалящие батраки…
— Ты там полегче на поворотах, — увещевал Крайнова лысоватый сотник Юганов. — Не забывай, что перед тобой офицеры, а не шпана!
Крайнов багровел.
— Офицеры! Дерьмо вы, а не офицеры! В лес попрятались, рабочими стали. Вот генерал Покровский собирал охотников для десанта в Совдепию — хоть один из вас пошел? Ни один. Я не мог идти, потому что меня тиф корежил, а вы почему в кусты полезли?
— А ты иди сейчас, — усмехался Максим. — Покровский еще не начал свою операцию. Он все к моторной яхте приценивается и команду набирает. У тебя время еще есть.
Крайнов сердито махал рукой:
— Нет, братцы, теперь я иное задумал. Ну его к черту, Покровского, у него масштабы не те. Допустим, высадится он в Одессе или Новороссийске, перережет десяток большевиков и умотает сюда, в Болгарию. Какой из этого толк?