В Копенгагене, как «гостья» датского королевского дома, доживала свои дни старая императрица Мария Федоровна. В распоряжении старухи оказались деньги, размещенные в свое время ее сыном Николаем в заграничных банках, и она тратила эти деньги на содержание «двора». У нее были свои «гофмейстеры», «гофмаршалы», «церемониймейстеры». Напудрив тощие плечи, затерев кремом старческие морщины, она появлялась на «аудиенциях», репетировала перед зеркалом «милостивую улыбку», а по ночам, сняв румяна и пудру, плакала, как простая баба, верила, что ее сын Михаил жив, что он въедет в Москву на белом коне.
По Европе разъезжали «претенденты на русский престол», великие князья Дмитрий Павлович и Кирилл Владимирович. Они публиковали «манифесты», росчерком пера «назначали» придворных, жаловали «генеральские» чины, как будто делали все, что полагается делать коронованным монархам, а в действительности забавлялись бессмысленной игрой.
В Италии, близ Генуи, поселился «верховный главнокомандующий», дядя казненного Романова, великий князь Николай Николаевич.
Он тоже ждал поворота судьбы, и у него были свои «сторонники», требующие, чтобы дряхлый князь «возглавил» Россию. Но князь был умнее своих племянников и внуков, он отмалчивался пли ворчал в раздражении:
— Мы не должны, живя на чужбине, решать за русский народ коренные вопросы его государственного устройства…
Рассеянные по всем странам вчерашние генералы, бароны, «министры» двухнедельных «правительств», провалившиеся лидеры различных «партий», «блоков», «союзов» рыскали по миру, обивали пороги, клянчили, засылали в Россию шпионов, выпрашивали грошовые «субсидии» для борьбы с большевиками.
Были среди них и солидные денежные тузы, промышленники и фабриканты, успевшие заблаговременно вывезти из России огромные капиталы. Братья Рябушинские, Денисов, Нобель, Манташев, Лианозов, Чермоев, Третьяков — обладатели миллионов — жили в Париже на широкую ногу, снабжали террористов деньгами, строили планы уничтожения «сатанинского коммунизма».
По-иному жила масса насильно уведенных белых солдат и казаков, низших офицеров, женщин-беженок. Озлобленные, голодные, они расползлись по всем странам в поисках работы и куска хлеба. Кавалергарды и кирасиры, правоведы и чиновники устроились кельнерами, дворниками, лакеями, шоферами, грузчиками. Французский «Иностранный легион» в Африке был укомплектован русскими офицерами. На голландских, шведских, английских судах плавали матросами и кочегарами русские солдаты.
В этой массе потерявших родину, нищих и озлобленных людей оказался и муж Марины, брат Настасьи Мартыновны Ставровой, казачий хорунжий Максим Селищев. Полтора года он пролежал в Новочеркасском госпитале с простреленным легким. Потом его увезли в Крым, а оттуда, когда разбитый красными Врангель уводил в Константинополь сто двадцать шесть русских пароходов, Максима взяли на плавучую мастерскую и вместе с другими отправили в Турцию.
Набитые беженцами пароходы бросили якорь в бухте Мод и подняли на мачтах французские флаги, отдавая себя в распоряжение командующего оккупационными войсками в Турции генерала Пелле.
На судах, уведенных Врангелем, находилось сто тридцать тысяч человек. Из них шестьдесят тысяч входили в состав армии и разделялись на три корпуса: Донской — в тридцать тысяч человек, Добровольческий — в двадцать тысяч и Кубанский — в десять тысяч. Остальные семьдесят тысяч человек представляли собой массу «гражданских беженцев» — помещиков, чиновников, священников с их семьями, донских и кубанских казачек с детьми и скарбом.
На Рю де Пера, одной из центральных улиц Константинополя, в здании бывшего русского посольства, где находился штаб генерала Пелле, вчерашний «правитель Юга России» барон Петр Николаевич Врангель продал Франции Черноморский флот, а вместе с флотом — стотысячную массу солдат и казаков.
Скоро в темных трюмах пароходов начались болезни, и всех солдат и казаков высадили в самых пустынных местах: Добровольческий корпус генерала Кутепова — на Галлиполийский полуостров, у входа в Дарданеллы, кубанцев во главе с их атаманом Науменко — на остров Лемнос, а донских казаков, с которыми находился Максим Селищев, — на Чаталджи, холмистую пустошь в пятидесяти километрах от Константинополя. «Купленные» у Врангеля русские пароходы были отправлены подальше от глаз людских — в отдаленный африканский порт Бизерту.
Двое суток высаживались донские казаки на Чаталджи. Тут не было ни сел, ни деревень — только бурые с солончаковыми плешинами холмы и покинутые пастухами саманные овчарни без крыш. С моря дул холодный ветер, а с низкого свинцового неба безостановочно моросил пронизывающий осенний дождь.
Опираясь на костыль, Максим Селищев сошел с парохода последним. Небритый, худой, с ввалившимися глазами, он тоскливо смотрел на мокрую чужую землю и не знал, куда идти.
— Чего стал, станичник? Пошли! — закричали справа.
— Приехали! — отозвались впереди. — Тут нам покажут, почем фунт лиха, не один раз родную мать вспомянем…
Максим побрел в ближнюю овчарню, наступая на ноги людям, протиснулся в сырой угол, сел и накрылся мокрой шинелью. Вокруг гомонили, ругались продрогшие люди, свирепо ревело море, над холмами завывал ветер.
Какой-то офицер сипло гудел над ухом Максима:
— Бригаде генерала Фицхелаурова приказано разместиться в Кабадже… это где-то под боком… Дивизии Калинина тоже повезло: ее повернули на станцию Хадам-Кей, там хоть дома есть… А нам везет как утопленникам… Я был в штабе. У Гусельщикова, говорят, люди ко всему привычные, нехай остаются в чилингирских овчарнях…
— Баранов из нас поделали, — угрюмо ввернул сосед.
— Бараны мы и есть, — произнес из темноты чей-то резкий голос. — Башку свою за них подставляли, а теперь околевать будем. А они, сволочи, на яхтах устроились, в три горла жрут и коньяк попивают.
— Э-э-эх! — зевнул кто-то. — Теперича бы в станицу, да к печи, да хлеба пшеничного с каймаком покушать…
— На, жуй морковку, французский паек, а про хлеб забудь…
Максим с тупым равнодушием слушал разговоры лежавших вокруг казаков и вспоминал потерянную навсегда Марину, дочку, которую он знал только по фотографии. «Где они сейчас? — думал он. — Как она жизнь свою устроит? Посчитает меня мертвым, замуж за кого-нибудь выйдет? Да я и вправду мертвый…»
Рядом с Максимом, присвистывая, храпел уснувший казак. Кто-то постукивал по голенищам, грел руки. А резкий, как ястребиный крик, голос раздался из темноты:
— Я хорошо знаю, как они живут. Наш атаман Богаевский и его супруга Надежда Васильевна загодя с Дона серебро за границу услали. Три тысячи пудов серебра… И мамонтовские вагоны Богаевский забрал, а в этих вагонах знаете сколько сокровищ! Золото с икон, чаши из старочеркасского собора, драгоценные вещи из войскового музея.
— Он, гутарят, и атаманский пернач золотой с собой возит, так, говорят, с перначом и спит, чтоб не украли.
— Да, и пернач возит, а в перначе чистого червонного золота одиннадцать фунтов, я сам его в руках держал…
Казаки вздыхали, зубоскалили, почесывались. Так прошла первая ночь, так проходили и другие ночи. Люди стали болеть тифом. Они десятками умирали, трупы их относили на холмы, наспех закидывали камнями.
Генерал Пелле доносил в Париж:
«Среди русских казаков наблюдаются заболевания заразными болезнями. Приняты надлежащие меры: казачьи лагеря опутаны проволокой и доступ к ним воспрещен…»
Такие «меры» были приняты союзным командованием. Выслушав рапорт атамана Богаевского о том, что «вверенные» ему донские казаки разлагаются и могут представить угрозу для Константинополя, генерал Пелле приказал перебросить их к кубанцам, на остров Лемнос, уже прозванный «островом смерти». К чаталджинскому берегу подошли два больших парохода.
— Слышь, ребята, нас на Лемнос погонят! — заволновались казаки. — Оттуда, говорят, ни один не вертается…
— Не ехать — и все! — загорланили самые буйные.
— Нехай генералы едут!
Войсковой старшина Мартынов, тот самый офицер с резким голосом, который рассказывал о Богаевском, собрал огромную толпу казаков, вскочил на камень и закричал:
— Не подчиняйтесь генералам, станичники! Они нас на смерть везут! Хватит, отмучились!
В это время, окруженный пьяными адъютантами, в чилингирский лагерь ворвался на автомобиле генерал Калинин.
— Митинг? — багровея, закричал он. — Большевики? Завтра же всех зачинщиков пустим в расход. Немедленно построиться для посадки на пароходы!
Он соскочил с автомобиля и, выкатив озверелые глаза, пошел на казаков. Навстречу ему шагнул высокий Мартынов в наброшенной на плечи шинели. Он взял генерала за погон, а правой рукой размахнулся и ударил по чисто выбритой щеке. Потом плюнул ему в лицо и тихо сказал:
— Катись, сволочуга. Это тебе за Чаталджи…
К лагерю с винтовками и ручными пулеметами бежали рослые стрелки-сенегальцы. Началась перестрелка. Мартынов, пользуясь суматохой, увел в холмы две тысячи казаков. Как узнали позже, мартыновский отряд с боем перешел греческую границу и был интернирован в Болгарии.
Оставшихся французы загнали на пароходы и увезли на остров Лемнос. В этой группе был и Максим Селищев. Он пристроился на палубе уже известного эмигрантам океанского парохода «Решид-паша». Немцы бросили этот пароход в Турции, а французы приспособили его для перевозки эмигрантов.
— Ну что, хорунжий, поехали? — кивнул Максиму чернобровый сотник Юганов в английском френче и крагах.
— Вроде поехали, — сумрачно ответил Максим.
Сотник присел на связку канатов, вздохнул:
— Несладко нам будет на Лемносе…
— Как будет, так и будет…
Когда «Решид-паша» вышел в море, казаки увидели на горизонте небольшой белый пароход. Он быстро шел навстречу, сияя иллюминаторами, надраенными медными поручнями, зеркальными стеклами, на мачте его развевался трехцветный русский флаг.
— Видал? — вскочил сотник Юганов. — Это «Лукулл», яхта нашего верховного, барона Врангеля. Барон всю Россию просадил, а русский флаг нацепил, фасон держит…
— Нет у людей ни стыда, ни совести, — поморщился Максим. — Казаков, которые воевали, везут, как голодную скотину, а этот паразит мимо плывет — и хоть бы что.
— А ты, хорунжий, хотел бы, чтобы генерал Врангель тебя в кают-компанию пригласил и шампанского с тобой выпил?
Максим сплюнул:
— На черта он мне нужен!..
Белоснежный «Лукулл», не сбавляя хода, прошел мимо набитого людьми огромного корабля и вскоре исчез в синеве моря. Лежа в трюмах и на палубе «Решид-паши», казаки лениво перебранивались, играли в карты, тихонько пели, а больше молчали, думая свою невеселую думу. Оторванные от родных станиц и хуторов, потерявшие семьи, они тупо покорились своей участи и надеялись только на чудо.
Такой же тупой покорностью был пришиблен и Максим, когда-то живой и веселый. Ему ни о чем не хотелось думать, никого не хотелось видеть. Он лежал на палубе, накинув на себя шинель, слушал нудное плескание волн за бортом и смотрел на чужие звезды…
Когда рассвело, его окликнул знакомый усть-медведицкий урядник Шитов:
— Вставай, Мартыныч! Погляди, какой из себя Ломонос, чи Лемнос, чи как его, к бесу, именуют.
Максим поднялся, надел залежанную шинель, закурил сигарету.
«Решид-паша», покачиваясь, шел к берегу. Казаки стали сбегаться на верхнюю палубу, торопливо завязывали холщовые мешки, пожертвованные Красным Крестом.
Перед ними желтели мертвые, раскинутые по всему горизонту сыпучие пески.
2
По-иному сложилась судьба Юргена Рауха, молодого огнищанского помещика, который уехал в Германию с больным отцом и придурковатой, глухонемой сестрой Христиной. Раухи успели продать часть бродившей в степи овечьей отары, обменяли лежалое, пахнувшее прелью зерно на золотые и серебряные вещи и, надев крестьянские полушубки, пробрались в Минск. Оттуда ловкий контрабандист-галичанин переправил их в Польшу, а из Польши они уехали в Мюнхен, где проживал брат умершей госпожи Раух, богатый провизор, вдовец Готлиб Риге.
Юрген Раух почти не вспоминал о своем разоренном огнищанском гнезде. В последние годы он учился в Москве, редко бывал дома и потому мало думал о нем. И все же Юрген страдал. В далекой Огнищанке осталась Ганя Лубяная, девушка, которую он не мог забыть. Они вместе росли, часто встречались на деревенских посиделках. В ночь перед отъездом, предупредив отца, Юрген побежал к Лубяным и на коленях просил отпустить Ганю в Германию. Ее отец, Кондрат Лубяной, хмуро посмотрел на Юргена, открыл дверь и сказал с глухой угрозой: «Иди, барин, пока жив. Нам с тобой не по пути…»
Всю дорогу Юрген молчал. Высокий, рыжий, с крепкими веснушчатыми руками, он сидел на вагонной лавке, обняв колени, вслушивался в постукивание колес на стыках или спал целыми днями, прислонив голову к дорожному мешку. Неунывающая Христина — она была на пять лет моложе брата — беззаботно подвывала какую-то песню, глупо таращила выпуклые глаза на каждого пассажира и раздражала Юргена своим грубым кокетством. Толстый отец неподвижно лежал на нижней полке вагона, прижимая к груди голубую коробку с надписью «Жорж Борман». В коробке было золото — все, что оставалось у Франца Рауха и его детей.
Когда поезд приближался к Мюнхену, старый Раух подозвал сына, притиснул его в углу и проворчал тихо:
— Дяде Готлибу не говори об этой коробке… Надо ее спрятать, чтоб никто не знал…
— А Христина не скажет? — равнодушно осведомился Юрген.
— Что ты, — отмахнулся старик, — она ничего не понимает…
Говорили они по-русски. Юрген тревожно всматривался в толстое небритое лицо отца, слушал его сиплое дыхание и думал тоскливо: «Не выдержит он, совсем извелся, даже заикаться стал…»
На мюнхенском вокзале они стояли растерянные, подавленные, и им казалось, что каждый баварец будет смеяться над их жалким видом. Но людям не было никакого дела до трех провинциалов с дорожными мешками; все они торопились куда-то, хмуро глядя в землю и надвинув на брови темные шляпы.
Дядя Готлиб встретил родственников в конце перрона. Маленький, розовый, с седым клинышком бороды, с золотым пенсне на крупном носу, он кинулся навстречу, прижал к сердцу руки в палевых перчатках и забормотал растроганно:
— Бог мой… бог мой!.. Дорогой мой Франц… милые дети…
Пока молчаливый извозчик на гнедой лошади вез их к площади Одеон, старый Раух, дурно и медленно выговаривая немецкие слова, говорил шурину:
— Мы все потеряли, Готлиб. Огнищанские разбойники ограбили нас до нитки. Они забрали у меня землю, скот, машины, мебель. Они выгнали меня из моего дома и заставили два года ютиться в мужицкой конуре… Да, да… Вчерашние мои батраки предъявили мне приказ Ленина и в один час сделали нищим.
Дядя Готлиб понимающе кивал головой, жалостно причмокивал и, скосив глаза на извозчика, шептал:
— У нас тоже не сладко… Императора больше нет, ты знаешь, кронпринца тоже нет, никого нет. Есть бунты, есть голод и смута, больше ничего.
Он положил маленькую руку на плечо зятя:
— Ты думаешь, я не знаю, что такое советская власть? Хе-хе… Отлично знаю… Три года тому назад, когда начался бунт моряков и вспыхнули восстания в Киле, Гамбурге, Бремене, сумасшедший Курт Эйснер провозгласил у нас в Баварии эту самую… советскую республику. Хорошо, что пас сравнительно быстро избавили от этого Эйснера…
Дядя Готлиб жил в переулке близ площади Одеон, в собственном доме-особняке. Внизу помещалась большая аптека, а на втором этаже, в роскошно обставленной квартире, жили дядя Готлиб с сыном и престарелая экономка, хорошо знавшая покойную госпожу Раух, мать Юргена и Христины.
Чинная, тощая, в белоснежном переднике и крахмальной наколке, экономка открыла дверь, молитвенно сложила сухие, жилистые руки и закричала деревянным голосом:
— Ах, бедная госпожа Матильда… бедный господин Раух!.. Я надеюсь, что вы привезли из России хотя бы один седой локон моей госпожи!
— Довольно, Роза, — перебил экономку дядя Готлиб. — Приготовь гостям ванну и скажи Конраду.
Экономка обиженно поджала губы.
— Ванна скоро будет готова, а Конрад ушел куда-то, сказал, что вернется через час…