Ну и что? — раскрасневшись, возразила Стрелковская. — Исключение, которое подтверждает правило. Зато: «Свирель запела на мосту, и яблони в цвету. И ангел поднял в высоту звезду зеленую одну, и стало дивно на мосту смотреть в такую глубину, в такую высоту». Можешь хоть сто раз прочесть, там только одно «зеленую». Зато горит.
Самохин очень жалел, что позволил себе выслушать этих трех девочек. Пропало очень важное, без чего, оказывается, было нечеловечески трудно вести урок: пропала цельность восприятия, помогавшая ему ощущать класс как единый организм, не умный и не глупый, не смирный и не дерзкий, не доброжелательный и не враждебный, — нейтральное коллективное сознание, в глубинах которого, как и во всяком сознании, копошились умные, глупые и ленивые мысли. Пропала счастливая способность исключать за надобностью ту или иную «клетку» из сферы своего внимания. Теперь на каждого, кто подскакивал с поднятой рукой, он смотрел не по-прежнему — как на сработавший контакт несложной электронной машины, а как на отдельного человека: кто он, зачем он поднял руку, что ему нужно? «Обратная связь», которую он так ловко наладил, вдруг перестала быть просто «связью». Причина заключалась не в том, что в поле его зрения попали те, что раньше не попадали. Самохин гордился, что в его кибер-схеме класса нет темных пятен: всюду вспыхивают лампочки, отовсюду поступают сигналы. И если какая-то область бездействует, он замыкает ее на другую, активную, заставляет отбиваться от вопросов, поспешных выводов, ложных посылок — вот тут-то и обнаруживается, кто дома сидел над Блоком, вчитывался, а кто только перелистал. На схеме класса, вычерченной в записной книжке, которую Самохин не выпускал из рук, зеленым и красным были проведены линии предполагаемых соединений и столкновений точек зрений. Нередко они не срабатывали — ну что ж, тогда должна была сработать блокировка, которую учитель обязан предусмотреть.
Сегодня срабатывало, как никогда. Сказалось отсутствие помех и посторонних влияний: на задних партах не теснились «гости», сидели только (каждый за отдельной партой) директор школы, Вероника Витольдовна, Назаров и незнакомая Самохину пожилая женщина с круглым благодушным лицом. Люди эти были солидные, они не ерзали, не ахали, не вздыхали. Вероника Витольдовна, например, сидела с опущенными глазами и даже, кажется, не шевелилась. Назаров, напротив, смотрел сквозь круглые очки на Самохина не отрываясь, и лицо его было значительным и строгим. А незнакомая женщина словно поставила целью застенографировать весь урок. Она писала как одержимая, не изменяя благодушного выражения лица, и лишь иногда, когда рука затекала, морщилась. Один Анатолий Наумович не скрывал своих эмоций: он с искренним изумлением смотрел на класс, переводя взгляд с одного отвечавшего на другого.
Между тем на доске появилась крупная репродукция «Неизвестной» Крамского, и к столу, покачиваясь, вышел сутулый лохматый Бадаев, контакт с которым срабатывал чрезвычайно редко.
Вообще-то стихи о Прекрасной Даме, — заговорил он, откашлявшись, — мне меньше всего нравятся. А если честно, не нравятся совсем. Я эту тему из пижонства взял, название понравилось: «Стихи о Прекрасной Даме». А почитал дома — и расстроился: не то. Надуманное какое-то. Однако видно, что страдал человек. Очень не хватало ему хорошей, честной девушки. А что смеетесь? Я что думаю, то и говорю. Там если ризы отбросить, алтари, богоматерь там всякую, вечных жен и разное прочее, то действительно обидно становится: неправильно он искал свою Прекрасную Даму. Он должен был сначала уяснить себе, кого ему надо: то ли женщину, то ли товарища, а может, просто богиню.
Вечный идеал он искал! — крикнули с места, и Самохин, скосив глаза в записную книжку, сделал мелкую пометку на схеме.
Ну прямо, — пробасил Бадаев. — Что он, дурак, идеал искать. Идеал не ищут, идеал в голове держат. Как эталон метра, под колпаком.
Он постучал себе по голове, и класс грохнул.
Раньше к таким репризам Самохин относился хладнокровно: они мешали ему, и он их просто не замечал. «Зачистить контакт», — помечал он у себя в книжке. Но сегодня его больше занимал сам Бадаев: что он представляет из себя, «за» он или «против», а может быть, реалист? Нет, не похоже. Реалисты, которых Самохин засек, держались корректнее, контакты с ними не приходилось «зачищать». Но тогда что стоит за снисходительным видом этого верзилы, за непременным желанием покомиковать, свалять дурачка? Раньше Самохину дела до этого не было: получил ответ, вышелушил зерно, если оно там имелось, и садись, голубчик, садись, ты мне больше не нужен. Но сейчас...
Пауза, однако, несколько затягивалась. Бадаев, покачиваясь, снисходительно смотрел на Самохина, а Самохин молчал.
Ну хорошо, — сказал наконец Самохин. — А для себя ты вычитал что-нибудь?
Одно нашел. Ничего, понравилось. Про фотографию. «О доблестях, о подвигах, о славе я забывал на горестной земле, когда твое лицо в простой оправе передо мной сияло на столе...»
Ну-ка подожди, — сказал Самохин. — Неважно гы читаешь, Бадаев. Давайте послушаем, как надо читать.
Он включил магнитофон, быстро перемотал пленку и отошел к окну, возле которого любил стоять во время урока.
14
Ну а теперь послушаем наших экстремистов, — сказал Самохин, выдержав паузу. — Шиманский в прошлый раз грозился ниспровергнуть Блока. Что он скажет сегодня?
То же самое и скажу, — поднялся худенький белобрысый Шиманский, который на схеме Самохина обозначался точкой пересечения доброго десятка линий — настолько он был активен. Обращение к Шиманскому оказывалось беспроигрышным шагом: вокруг него всегда кипели дискуссии. — То же самое и скажу: мало информации. Красиво, но мало. И как правило, это недоосмысленная информация о случайных, второстепенных состояниях, что вообще-то для поэзии характерно. Возьмем стихотворение «О доблестях, о подвигах, о славе». В чем его суть? На столе у человека стояла фотография любимой девушки, потом девушка ушла к другому, и он, поколебавшись, эту фотографию убрал. Поступок совершенно естественный и очень однозначный. Информации здесь ровно одна бита.
— Можно я скажу? — не выдержала Чижикова. — У меня было задание — предчувствие революции пятого года. Вот я нашла одно стихотворение, пусть Шиманский оценит, сколько в нем бит информации. Можно, Евгений Ильич?
Она выразительно показывала глазами на Шиманского, Самохин отвернулся. Еще не хватало, чтобы ему подавали знаки.
Давайте, — неохотно разрешил он.
Слушай, Шиманский, — агрессивно блестя очками, сказала Чижикова. — «Барка жизни встала на большой мели. Громкий крик рабочих слышен издали. Песни и тревога на пустой реке. Входит кто-то сильный в сером армяке. Руль дощатый сдвинул, парус распустил и багор закинул, грудью надавил. Тихо повернулась красная корма, побежали мимо пестрые дома. Вот они далёко, весело плывут. Только нас с собою, верно, не возьмут».
— Ну вообще-то операции по отчаливанию описаны довольно последовательно, — неторопливо начал Шиманский. — Видно, что человек наблюдал. Но никакой другой информации я здесь не вижу.
Не видишь или ее нет? — звонким голосом спросила Чижикова.
Не вижу.
Не видишь, потому что не умеешь смотреть. Здесь каждая фраза имеет двойной или даже тройной смысл. «Барка жизни встала на большой мели» — это о полосе реакции. «Громкий крик рабочих слышен издали» — это о пролетарской революции, которую Блок задолго предвидел. Но пока — «Входит кто-то сильный в сером армяке» — речь идет о русском крестьянине: ведь первая русская революция была буржуазно-демократической по своему характеру. Дальше — почему корма красная? Кого не возьмет с собой восставший народ? Читать надо уметь, Шиманский.
И Чижикова с победоносным видом села. Анатолий Наумович, усмехаясь, покачивал головой. Назаров делал пометки у себя в блокноте, незнакомая женщина, добродушно улыбаясь, писала. Класс оживился. Самохин посмотрел сурово — наступила тишина.
Евгений Ильич, — Шиманский все еще не желал садиться. — Я, признаться, не собирался выступать, но потом решил, что лучше напрямую. Тут мне записки угрожающие шлют, я и решил внести ясность в свою позицию. Скажите нам, бог с ней, с информацией, скажите нам прямо: вот мы тут магнитофон слушаем, чуть ли не цветовой музыкой занимаемся, а что нам все это дает?
Шиманский, вы забываетесь, — сухо сказал Анатолий Наумович.
Извините, Анатолий Наумович, что я стою к вам спиной, — обернулся Шиманский, — но я не могу стоять лицом к вам и к Евгению Ильичу одновременно.
Послушай, Шиманский, то, что ты делаешь, подло! — крикнула с места Стрелковская и встала. — Да, подло, я презираю тебя за это!
Наташа, сядь, — хмуро сказал Самохин. — Сейчас не время выяснять отношения. А тебя, Шиманский, я попрошу уточнить свой вопрос.
Ну я имею в виду, — Шиманский приложил руку к груди, — что нам дает такое вот изучение Блока практически? Нам, десятиклассникам?
А лучшего момента ты не мог выбрать? — вспыхнула Чижикова. — До сих пор этот вопрос тебя не мучил.
Он мучил меня и до сих пор, — сдержанно ответил Шиманский. — Впрочем, не только меня: добрые три четверти класса над этим думают. Допустим, Блока мы будем знать. Но что такое один Блок? Есть Тютчев, которого мы не знаем, есть Бальмонт, о котором мы едва слышали, и так далее и тому подобное. И все это заслуживает внимания, и все это можно изучать годами. Так, может, плюнем на остальное и займемся цветовой гаммой Блока, Есенина, Хлебникова? Будем крупными специалистами по цветовой гамме. Я от чего иду — от физики. Допустим, не дав нам понятия о механике, с нами начнут заниматься теорией профессора Козырева: «время — это энергия». А на приемных экзаменах в вуз спросят о той же механике-матушке. И мы со своим Козыревым запоем. Не получится ли так же и тут?
Физику мы шесть лет учим, — вставил свое слово Бадаев.
Вот-вот. Не поздно ли нам переучиваться? И с нас ли надо начинать? Если я буду знать, что на экзаменах в вуз с меня спросят цветовую гамму, тогда пожалуйста. Но ведь не спросят же.
— Не спросят, — подтвердил Самохин. Шиманский был ошеломлен столь легкой победой. Он неуверенно оглянулся на Анатолия Наумовича (лицо директора не предвещало ничего хорошего) и сказал:
— Нет... В общем, конечно, понятно... мы учимся, вы тоже учитесь... тут можно найти общий язык... Я признаю, что все это интересно и ново, во многом даже заставляет задуматься, и я не стал говорить об этом лишь потому, что Евгений Ильич не нуждается в наших комплиментах. Мне нужно было только получить ответ — и я его получил. Доверие за доверие.
Класс зашумел, не зная еще, как вести себя. Самохин обвел ряды тяжелым взглядом, и стало тихо.
— Шиманский поспешил предложить мне ничью, — медленно начал Самохин, — ничьей я не принимаю. Я абсолютно уверен, что мы делаем не то, что нужно Шиманскому. Ему нужна информация? Могу подсказать другие источники, более точные и более обстоятельные, чем стихи Блока. Впрочем, эти источники, видимо, Шиманскому известны. Возможно, ему от Блока ничего не нужно. Возможно. Бывают такие случаи абсолютной эмоциональной глухоты. Но я не думаю, что здесь глухота. Здесь не глухота, здесь помехи. Вот, скажем, прелюдия фа-мажор Баха. Многие из вас ее слышали, хотя и не подозревали об этом. Прекрасная вещь. Но дайте послушать ее человеку, который занят тем, что подсчитывает в уме, сколько денег он истратил и сколько у него осталось. Вы знаете, я не уверен, что при первых же звуках прелюдии человек этот прекратит свои подсчеты. Более того, нет гарантии, что он прекратит свое занятие к последнему аккорду. Вполне вероятно, что музыка будет лишь раздражать его, сбивая со счета. Искусство не всесильно, хотя и может многое. Но значит ли приведенный пример, что человек этот для искусства потерян? По-видимому, нет. Как только он прекратит свои подсчеты... Не может же человек считать деньги всю жизнь. Тем более если он неглуп, начитан и, как Шиманский, знает, что не в деньгах счастье. Счастье не в деньгах, зрелость не в аттестате, знания не в дипломе, ученость не в степени. Все это известно каждому из вас, и Шиманский, я думаю, с этим согласен. У меня нет уверенности, что в данный момент кто-то из вас не занят какими-то подсчетами, принижающими, заземляющими, мельчащими такие высокие понятия, как зрелость, ум, опыт, ученость, счастье. Но в одном я уверен: все тридцать человек одновременно не могут быть заняты подобными чисто арифметическими выкладками. Не верю, что это возможно, и не поверю, даже если это окажется так.
— И тем не менее это так, — тихо сказал Шиманский.
Не суди по себе! — закричала Ханаян. — Слышишь, не суди по себе!
А ты не сверкай на меня глазами, Хабиби! — Шиманский снова поднялся. — Я думал так, что от Евгения Ильича мы получили карт-бланш на свободный обмен мнениями. Правильно, Евгений Ильич? Так вот, Хабиби, мой оппонент высказался, теперь скажу я...
Теперь скажу я, — произнес вдруг Анатолий Наумович, и класс оцепенел. В полном молчании директор встал, прошел к учительскому столу, посмотрел на часы. — Ну-ка, встаньте, — класс с шумом поднялся. — Теперь постойте до звонка, остыньте немного. Как раз пять минут осталось, времени вполне достаточно. И чтобы ни единого слова. Хватит, наговорились. Пойдемте, товарищи, — добавил он уже другим тоном, обращаясь к Ночкиной, Веронике Витольдовне и Назарову.
«Гости» поднялись со своих мест и быстро пошли к дверям.
Самохин стоял у окна, лицо его было белым. Когда за Назаровым закрылась дверь, он поднес руку к горлу и расстегнул верхнюю пуговицу рубашки.
15
Обсуждение состоялось не сразу. Долго искали свободный класс, наконец нашли, расселись за партами, и тут выяснилось — потерялся Назаров. Стали ждать. Класс оказался для младших, парты были как игрушечные, и Ночкина с трудом уселась вполоборота к столу. Вероника Витольдовна пристроилась на краешке скамьи, вид у нее был такой, будто она собиралась вот-вот уйти. Анатолий Наумович сидел за учительским столом и, пристально глядя на дверь, отстукивал какой-то сложный ритм.
Самохин прошел в дальний конец класса и сел прямо на крышку парты, поскольку втиснуться за нее без риска разрушить все сооружение он не мог.
Так протекло несколько тяжелых минут. Никто не произнес ни слова. Наконец Анатолий Наумович перестал барабанить пальцами и сказал:
— Я думаю, больше нет смысла ждать. Начнем, пожалуй. Павел Борисович подключится позднее.
Ночкина кивнула. Вероника Витольдовна по-прежнему сидела с оскорбленно-отсутствующим видом, Самохин тоже промолчал.
Кто выскажется первым? — спросил директор.
Сложный случай, — вздохнув, сказала Ночкина, — очень сложный случай. Не хотелось бы так сразу рубить сплеча...
Но кто-то должен это сделать, — жестко сказал Анатолий Наумович. — Кто-то должен задать тон разговору. Урок-то ведь провалился.
Я не согласна с вами, — возразила Ночкина. — В том плане, в каком урок был задуман, он прошел успешно. За исключением, быть может, конца, когда наше с вами вмешательство было неоправданным.
Неоправданным? — директор густо покраснел, но сдержался. — Я вынужден был вмешаться, чтобы остановить это безобразие, эту беспрецедентную анархию, которой нет места в школе...
И с этим я не могу согласиться, — твердо произнесла Ночкина. — Никакой анархии я не нашла. Напротив, на протяжении всего урока имела место строжайшая, я бы сказала, беспощадная диктатура. Евгений Ильич — волевой, собранный учитель. Другой вопрос — на что была направлена его энергия, его недюжинная воля...
Я с некоторым удивлением услышала от вас слово «учитель», — глядя прямо перед собой, заговорила Вероника Витольдовна. — По-моему, как учитель Евгений Ильич не состоялся. Будь я директором школы, я поручила бы ему вести литературный кружок — для избранных, для интересующихся, для желающих. Но класс я ему не доверила бы никогда. Тем более такой ответственный класс.