Повести - Алексеев Валерий Алексеевич 5 стр.


Вы сказали «для избранных», — подал голос Самохин. — А почему, собственно, для избранных? Для интересующихся — это я могу еще принять. Для желающих тоже. Но разве интересоваться и желать должны не все?

Видите ли, Евгений Ильич, — Ночкина с трудом повернулась к Самохину. — На сегодняшнем уроке...

По-моему, — перебил ее директор, — простите меня, Анна Даниловна, по-моему, разговор уходит в нежелательную для всех нас сторону. Не хотелось бы представлять дело так, будто Евгений Ильич является неким преждевременно родившимся гением, до которого наша школа не доросла. В школе учат, Евгений Ильич. И через сто лет, я уверен, будут учить. А не обмениваться мнениями. Частность, которой можно оживить урок, вы превращаете в основной методологический принцип. Вы позволяете учащимся задавать тон и ритм урока, урок превращается в комбинацию неожиданностей.

По-вашему, — дерзко сказал Самохин, — учитель должен страховать себя от неожиданностей? Оберегать себя любой ценой?

Анатолий Наумович посмотрел ему в лицо и помедлил с ответом.

Евгений Ильич, дорогой, — сказал он наконец. — Оберегать вы должны не себя, а ребят. О них вы прежде всего должны думать.

Оберегать ребят? — Самохин прищурился. — От неожиданностей? Боюсь, что мы с вами никогда не сойдемся.

Анатолий Наумович моргнул, смерил Самохина взглядом, снова моргнул. Ночкина, казалось, наслаждалась происходящим.

— Не то, все не то, — Вероника Витольдовна встала. — Не о том мы говорим, товарищи. Мне, например, глубоко безразлично, провалился на наших глазах урок или не провалился. Мне жаль ребят, понимаете, жаль. Вероника Витольдовна опустила голову, судорожно раскрыла чемоданчик, пошарила там, и вдруг по щекам ее полились слезы.

— Вот я плачу, вы видите, — говорила она, торопливо вытирая лицо платком, — но мне не стыдно, стыдно должно быть вам, всем вам, потому что все вы — соучастники преступления. Да, на ваших глазах совершается преступление. На ваших глазах ребята теряют веру в учителя. Понимаете вы, Самохин, — она обернулась, посмотрела на Самохина невидящими от слез глазами, — понимаете вы, что значит это слово — учитель? Учитель, который строг, но справедлив, спросит то, что даст, не больше, но и не меньше. Учитель, который умеет предвидеть, который знает наперед, чем кончится его следующий урок и как начнется новая тема. Учитель, который найдет ответ на любой вопрос, выведет из любого тупика, который входит в класс, принося с собой атмосферу уверенности и требовательности. Это. краеугольный камень школы, основа воспитания. Как может учить и воспитывать человек, который колеблется и сомневается, предлагая на выбор или свое личное, с бесчисленными оговорками, мнение, или неограниченную свободу мнений? Чему он может научить? Колебаться? Сомневаться? Уходить при каждом критическом случае в кусты вкусовщины? Да, я знаю, Самохин не исключение. Пока еще он не правило, но уже и не исключение. Сейчас это модно — открывать шлюзы вкусам и мнениям и забывать о высшем авторитете учителя, который по долгу своему, по роду профессии своей должен стоять над, а не около. Подождите, вы достоитесь около, вы дождетесь, когда слово, сказанное вами, потонет в улюлюканье класса. Одно лишь утешение у меня: все это временное, все это мода. Добрый старый учитель еще вернется в школу и станет на свое место. Но, к сожалению, это будет уже не при мне. Вот почему я плачу: я плачу о той школе, которой служила не один десяток лет и которая когда-то учила и воспитывала меня. Простите и поступайте как знаете.

И Вероника Витольдовна, ни на кого не глядя и ни с кем не попрощавшись, быстро вышла из класса.

Самохин был ошеломлен.

Ну на таком уровне, знаете ли...

А между прочим, — прервал его директор, — все это дело ваших рук. Вы сами себя так поставили, что только на таком уровне с вами и возможен разговор.

Не понял, — сухо сказал Самохин. — Поясните.

Да уж поясню. Зачеркивать сюда пришли, Евгений Ильич. А ведь зачеркивать приходится не параграфы в учебниках методики, а годы жизни живых людей, а то и целые биографии. Позволю себе поставить под сомнение ваше чисто человеческое право на это. Уж если и суждено что-то зачеркивать, то не вам я это доверю, не вам. Или вам, но в последнюю очередь.

Все в опыт упирается, как я понимаю, — насмешливо сказал Самохин, — или, точнее, в отсутствие его. А ведь бывают случаи, когда опыт мешает трезво оценить ситуацию.

Не передергивайте! — Анатолий Наумович стукнул кулаком по столу. — Не о практическом опыте речь, а о человеческом опыте.

А человеческий опыт мой, — тихо сказал Самохин, — здесь не место и не время обсуждать. Перейдемте лучше к уроку.

Вы правы, Евгений Ильич, — сказала Ночкина, — пора перейти к уроку. Вы, конечно, уверены, что всеми нами движет одно — опасение за выпуск. Возможно, конечно, что Анатолий Наумович терзается этой невысказанной мыслью, Вероника Витольдовна тоже. Но я-то здесь человек совершенно беспристрастный и, кроме того, облеченный некоторыми полномочиями. Вполне в моей власти позволить вам, даже вопреки желанию администрации, пусть не в этой школе, а в какой-то другой, довести до конца задуманный эксперимент...

Пустой разговор, Анна Даниловна, — хмуро сказал Самохин. — Здесь уже высказались вполне определенно. В том смысле, что доверили бы мне только литературный кружок.

Да! — горячо сказала Ночкина и встала. — Да, Евгений Ильич, и я подписываюсь под этими словами. Кружком рискнуть я готова, но классом выпускным — никогда. Слишком дорогая цена за иллюзию.

Что значит «за иллюзию»? — Самохин набычился.

Вы надуваете нас, Евгений Ильич, простите меня за грубое слово. Вы имитируете свободный обмен мнениями на уроке. Удачно имитируете, не спорю, уж если такой опытный зубр, как Вероника Витольдовна, попался в расставленные вами сети. Ребята на уроке у вас всего лишь марионетки. Вы дергаете их за веревочки — они выскакивают со «своими мнениями», и создается видимость дискуссии, которая ни к чему не ведет. Точнее, ведет она к вашему финальному высказыванию, к демонстрации блеска вашей логики, вашего ума. Авторитет учебника, авторитет программы вы подменили своим собственным... однако воспитательный эффект этой подмены, как мы лишний раз убедились на вашем уроке, весьма и весьма непрочен. Нельзя безнаказанно разрывать обучение и воспитание: тут перегибы в обе стороны одинаково опасны. Впрочем, на эту тему я бы хотела побеседовать не с вами, а с вашим методистом, отсутствие которого, столь блистательное, начинает мне казаться странным...

16

Когда Самохин подходил к общежитию, уже темнело. С большим трудом ему удалось отвязаться от однокурсниц, которые утешали его, подбадривали, кому-то угрожали, куда-то собирались пойти, написать какое-то письмо... Все это было чрезвычайно искренне, но нелепо, не нужно. Самохин хотел остаться один. Где-то там, на пятом этаже, шло классное собрание десятого «А» — собрание бурное, с вызовом директора, но сейчас это Самохина не трогало.

Практику Самохину было предложено закончить в указанные сроки, то есть через два дня. И эти предстоящие два дня беспокоили его больше, чем все случившееся с ним сегодня.

Никаких обязательств с него не брали. Разрешалось работать так, как до сих пор, хотя бы как сегодня. Но дело было в том, что так, как сегодня, Самохин работать больше не мог. Он содрогался при мысли, что нужно будет войти завтра в класс, стать возле окна, заглянуть краем глаза в свою записную книжку — на схему, исчерченную зелеными и красными линиями. Нет, он не согласился ни с Ночкиной, ни с Анатолием Наумовичем, ни тем более с Вероникой Витольдовной, он по-прежнему считал, что они защищают честь своего мундира. Но что-то сломалось в нем сегодня, он больше не верил в свою киберсхему, которой так раньше гордился. Ребята, конечно, с готовностью будут срабатывать в ответ на его вопросы — пожалуй, даже с большей готовностью, чем прежде, — но что стоит за этой готовностью, он так никогда и не узнает. Какой-то коэффициент им не учтен, а какой именно, у Самохина не было желания искать.

До омерзения набродившись по раскисшему снегу, промокнув и промерзнув (причем тайной его мыслью было слечь назавтра с гриппом), Самохин возвращался домой как в полусне.

У двери общежития, когда он, по-стариковски пошаркав о проволочную сетку, собирался войти в вестибюль, кто-то робко тронул его за рукав. Он обернулся, взглянул неприязненно на худенькую девчушку в коротком детском пальто — и не узнал ее.

Я Катя, Голубева Катя, — с отчаянием сказала девушка, заглядывая ему в лицо. — Вы меня не узнали?,

Ну как же, как же, — машинально сказал Самохин, наморщив лоб. Ему почему-то показалось, что это одна из его учениц. — Катя Голубева, я вас отлично узнал. Так чем могу быть полезен?

Евгений Ильич, — быстро заговорила Катя, — я не спала всю ночь. Я поняла, что вы плохо обо мне подумали вчера. Так все это неправда, я клянусь вам, неправда.

И Самохин с удивлением увидел, что она плачет.

Может быть, это вам покажется смешным, — говорила Катя, вытирая кожаной перчаткой слезы, — но я такой человек, что мне очень трудно жить, — вы меня слышите? — очень трудно жить, если я знаю, что кто-то думает обо мне плохо, несправедливо.

Да, но мне-то какое до всего этого дело? — Самохин только теперь понял, что перед ним вчерашняя подружка Кирилла. — Какое мне дело, что вы за человек? И кроме того, с чего вы взяли, что я вообще о вас думал? Не думал я о вас ни хорошо, ни плохо, ни тем более несправедливо. Пусть это вас больше не мучит, договорились?

Нет, этого не может быть, — убежденно сказала Катя. — У вас на лице было такое презрение, такое пренебрежение... всю жизнь буду помнить это лицо. Вы были несправедливы ко мне, Евгений Ильич.

Ну хорошо, — устало сказал Самохин. — Я был к вам несправедлив, о чем глубоко сожалею. Достаточно вам этого или я должен выразиться как-то сильнее?

Вы меня совсем не поняли... — проговорила Катя, отвернувшись. — Мне не нужны ваши извинения...

А что же вам нужно? — вспыхнул Самохин. — Вы сами-то хоть понимаете, зачем вы сюда пришли?

Я понимаю, — печально сказала Катя. — Мне нужно, чтобы вы мне поверили, иначе мне будет трудно жить.

А жить вообще трудно, — жестко ответил Самохин и открыл тяжелую дверь.

Рог Изобилия

1

Мы проснулись почти одновременно. Во всяком случае, когда я лежал с закрытыми глазами, обдумывая тиканье часов, в Ларискином дыхании послышались перебои, она шевельнулась — и с долгим ленивым вздохом выпростала из-под одеяла руки. Потом стало тихо. Я знал, что Лариска открыла глаза и, приподнявшись на локоть, смотрит мне в лицо. Я даже чувствовал выражение ее глаз, сосредоточенное, недовольное со сна и как будто удивленное: она всегда смотрела на меня так по утрам, а потом многозначительно улыбалась.

Мне хотелось протянуть этот миг, и я старательно жмурился, но глаза мои, должно быть, сильно прыгали под веками, я сам чувствовал это, и вдруг медленная ответная улыбка поползла по моим губам

Пришлось разжмуриться — и точно: Лариска смотрела на меня, прижав щеку к собственному плечу, и усмехалась.

— Ну что? — спросил я.

Она дернула плечом: ничего, мол, собственно, а что такое?

Может, поздороваемся все-таки? — спросил я.

А мы уже виделись, — сказала она. — Глаза-то ты напрасно открыл. Не идет тебе это.

Ты меня разбудила своей зловещей улыбкой.

А, действует?

Она повела над плечом подбородком и, шевельнув бровью, улыбнулась так призывно и с таким торжеством, что мне стало зябко. Разумеется, в каждой женщине пропадает актриса, но это был уже маленький шедевр, вольный этюд на тему: «Что, милый мой? Вот так-то!»

— Очень изящно, — я зевнул и повернулся к ней спиной. — Что-то подобное ты изобразила на нашей свадебной фотографии. Дракон с острова Комодо.

2

Наше окно было задернуто плотной коричневой шторой, но сквозь штору уже дымилось дневное солнце. Толстые складки ткани были пропитаны светом, за окном шаркали ногами прохожие, и в самом этом шарканье было что-то пыльное, жаркое, дневное, отчасти воскресное: в будни люди шаркают ногами по-другому. А в нашей комнате стоял холодный полумрак, напоминавший о музее, о темных картинах знаменитых голландцев, и жалкая «модерная» обстановка комнаты казалась вневременной, как будто была написана лет триста назад по глубокому коричневому грунту. В те времена окна завешивались особенно тщательно — специально для живописцев, которые обожали тяжелые ткани и темные полутона. Мы же с Лариской были великолепно осведомлены о гигиеническом воздействии прямого солнечного света и вынуждены были задрапировываться лишь потому, что жили на первом этаже. Механическое любопытство прохожих, не упускавших случая сверить подробности нашего частного семейного быта со своим представлением о жизни вообще, создавало в нашей комнате нечто вроде психологического сквозняка, и, если края штор не перекрывали друг друга с запасом сантиметров в пятнадцать, я начинал нервничать и ворчать, что не. в подворотне же мы живем в конце концов.

3

Наш дом, слишком старый, чтобы в нем было сносно жить, и слишком прочный, чтобы его снести, стоит среди мелких особняков вполоборота к проспекту, отворотив в сторону темный фасад: бывают такие высокие, хмурые, с плоскими лицами старики. То, что я согласился в свое время сюда переехать, было самой крупной ошибкой в моей жизни, но это случилось десять лет назад, когда я был еще молод и неопытен, меня пленили толщина стен, высота сводов и совершенно средневековой конструкции лифт, едучи в котором можно было сквозь граненые венецианские стекла обозревать бесчисленные внутренние балкончики, навесные башенки и витражи вестибюля — если можно так назвать обширное пространство с первого до пятого этажа, в котором мог бы поместиться Успенский собор. К лифту я, жилец первого этажа, не имел никакого отношения, но его королевская роскошь бросала на мое холостяцкое бытие своеобразный отсвет, подчеркивая его богемность и в некотором роде временность.

Кто мог предположить тогда, что этот старый дом с ханжески постным фасадом и претенциозным «убранством» внутри начнут перестраивать и из пятиэтажного он станет восьмиэтажным? Может быть, пятиэтажный еще и снесли бы — слишком нелюдимо и отчужденно стоял он на проспекте, — но на восьмиэтажный никто уже не осмеливался покуситься. Жильцы верхних трех этажей, построенных наспех из полуобожженного кирпича, недолюбливали «купцов» с нижних пяти — за высокие потолки, за толстые, старинной кладки стены, за лифт, который по-прежнему ходил только до пятого этажа, — а нижние, в свою очередь, презирали верхних и называли надстройку «скворечником». Но зато там, наверху, были отдельные двух- и трехкомнатные квартиры с широкими зеркальными окнами, а у нас, внизу, существование «скворечника» фактически узаконивало коммуналку, поскольку графские квартиры из шести-семи комнат не могли быть теперь перестроены без риска повредить опоры, на которых вся верхняя надстройка держалась.

Надстраивали в расчете на мощь фундамента, и старорежимный фундамент выдержал, но с той поры нас замучили ремонты. То и дело что-то лопалось, оседало и засорялось: долбили стены, выковыривали прогнившие деревянные балки, вскрывали паркет, прокладывали новые трубы. В тесном как колодец дворе постоянно лежали груды битого кирпича и всякого хлама, в коридорах валялись обрезки труб, батареи отопления и тоже кирпичи. Эксперимент явно не удался: дом выгнивал изнутри. Единственное, что держалось прочно, были наружные стены, их можно было бы оставить и, выпотрошив все изнутри, устроить в нашем доме ну, скажем, городской аквариум.

Назад Дальше