В сборник С. Георгиевской (1916—1974) «Колокола» вошли лучшие произведения писательницы: «Колокола», «Монолог», «Любовь и кибернетика», «Пека» и другие, уже известные читателю произведения.
С. Георгиевская — своеобразная, интересная писательница, ее глубоко волнует мир человеческих чувств и переживаний.
Разные по темам, по времени действия, по характерам и возрасту героев повести С. Георгиевской объединены гуманным подходом к человеку, добротой и осторожностью, с которой писательница касается скрытой, затаенной жизни своих героев. Она умеет увидеть в повседневности необычность, то неповторимое чудо жизни, которое всегда удивляет и радует.
БЕЗ ВРАНЬЯ
1
Мне кажется, что у человека бывают как бы две биографии: первая — всего лишь рассказ о том, когда человек родился, когда окончил школу, в каком году пошел на фронт...
Вторая — тайное тайных о человеке.
Однако, как ни быть откровенным, что-то все же остается за пределом памяти, за пределом нашего понимания
Лишь в редкие минуты озарения приоткроется занавес, жгуче и больно сожмется сердце.
Что же это такое? Характер? Судьба? Мера радостей и печалей?
Нет. Это и есть рассказ о жизни, рассказ, с великим доверием отданный писателем своему первому другу — читателю.
* * *
Первое, что я помню, — был свет. Пять острых язычков пламени над керосиновой лампой. Она голубая, а горела золотенькая. Каждый зубчик пламени окружен коротким сияньицем.
Я стояла без башмаков на диване, я чувствовала сквозь толстые чулки прикосновение не то кожи, не то клеенки дивана.
Свет!..
И вот я протянула руку к огню и сказала: «Се-ек».
Бабушка, папина мама, удивленно повернула ко мне коричневое от старости лицо. Оно попало в сияние огня и выразило любовь.
Эта ранняя память явилась ко мне, подобно озарению, во время войны. Она воскресла в минуту как бы наивысшего душевного потрясения.
Из темноты землянки выпорхнуло пять колеблющихся язычков огня, а в их свету коричневое от старости лицо моей бабушки.
Пламя вспыхнуло — и погасло.
Там же, на фронте, я вдруг услыхала шумы одесской улицы времени самого раннего моего детства. Просыпаюсь и вместе с сознанием возвращающегося дня слышу грохот одесской мостовой. Мостовая покрыта булыжником. Ой, как громко и радостно она грохочет! Кто-то вопит, не иначе — мороженщик.
От шума и синевы звенели стекла в окне. Я хотела встать, но не могла, я вцепилась в сетку кровати.
До сих пор я люблю дальний уличный шум, он для меня как звук тишины, как звук моего беззащитного детства и ясного пробуждения.
В белый свет тундры, на фронте, вместе с грохотом мостовых, как бы врывался желтый свет одесского солнца. Сейчас пошире открою глаза, и меня зальет сиянием и теплотой.
— Чего бы вы больше всего хотели? — спросил меня как-то раз мой начальник.
— Прежде всего — как все — я хочу победы. А для себя... еще раз увидеть жаркое солнце.
...Случилось так, что в день, когда освободили нашу Одессу, в газете появилось сообщение о том, что я награждена. Газету я не успела прочесть и о награждении не имела понятия.
Все меня поздравляли.
«До чего хорошие люди! Помнят, откуда я!»
Только к обеду мне стало известно, что я получила медаль «За отвагу».
...Помнится, мир раннего детства состоял для меня из множества разных предметов: например, из качалки с продавленным сиденьем.
Рядом с качалкой — большущий фикус. (Я считала, что его толстые листки — не растение, а мебель.)
«Я» была мирозданием, пупом вселенной. Во мне жила уверенность, что весь мир притворяется. Если крепко зажмуриться, а потом побыстрее раскрыть глаза — «оно» еще не успеет начать притворяться и застынет остановившееся, смущенное... Беда лишь в том, что я не успевала достаточно быстро разлепить веки. «Оно» было много хитрее меня, всегда успевало меня обдурить.
Я не знала еще, что значит «спектакль», но в этом единении — я и мир — «Я» как будто бы была зрителем, а все остальные — вплоть до солнца, извозчика, лошади — играли свой удивительный спектакль существования.
...Далеко в моем детстве остался мир запахов, — у меня, должно быть от природы, было хорошее обоняние, которое я испортила курением. Прекраснее всего для меня был запах книжного магазина, запах типографской краски. Он кружил мне голову.
Но выросши, я не стала собирать книги. Для меня книга — не вещь, не предмет, — она живая душа, мне не нужно, чтобы она стояла на полке. Я не коллекционер книг, даже самых любимых (и не коллекционер душ).
Когда мама выходила замуж за моего папу, ее отец, мой дед, дал ей приданое. Среди маминого приданого были книги. Они привычно стояли в книжном шкафу, как зеленая декорация, никто их никогда не читал.
Сопротивление такому понятию о книге родило во мне протест против книжных полок. Книга — часть моих радостей и страданий: она не вещь.
Семья воспитывает в нас не только сходство с собой, но и страстное сопротивление: я не ценю почти ничего из того, что было ценимо моими родителями; я ценю все то, чему они цены не знали.
...А еще я помню особый запах, который стоял в квартире у другой моей бабушки — маминой мамы. Там пахло чем-то вроде прокисшего теста. Запах был стойкий. Его не могла стереть ни доброта выражения бабушкиного лица, ни то, что она меня всегда брала под свою защиту. Мама ей обо мне говорила, что у меня «зверское выражение лица и злой взгляд». А бабушка отвечала: «Неправда! Чего ты хочешь? Глаза очень даже хорошие: черные».
Они обе обо мне говорили при мне, словно я была глухонемая. А я все слышала и запомнила на всю жизнь.
Мамина мама была большая и толстая, шаг у нее — тяжелый. Она, ее дом, его запах не соответствовали моему понятию о красоте. Моему понятию о красоте соответствовали жестяные квадраты с пробитыми в них кружочками, которые валялись неподалеку от бабушкиного дома, на тротуаре. Там, видно, была какая-то мастерская, отходы от производства мастерская выбрасывала на улицу. Квадраты из жести чуть грохотали. В них были пробиты красивые дырочки. Наклоняясь, я поднимала вздрагивающий серебряный лист. (Я была уверена в том, что он из чистого серебра.) Я его поднимаю, а мне говорят: «Брось!» Но на эти серебряные квадраты можно было все-таки осторожненько наступать ногами; они шуршали, сталкиваясь друг с дружкой. Серебряный клад в дырочках лежал по дороге к дому маминой мамы. Я была уверена, что эта бабушка ужасно богатая. А другая бабушка — папина мама — была бедная, старая. Мой папа у нее родился, когда ей было пятьдесят восемь лет. Папина мама была замужем три раза и всех своих мужей пережила. Фамилия моего самого старшего дяди — Москвич. Он написал путеводитель по Крыму. Этот путеводитель лежит до сих пор на письменном столе в музее у Антона Павловича Чехова.
Я знала и до сих пор знаю, что папина мама очень сильно меня любила. Ведь я была дочкой ее самого младшего сына.
Все бабушки любят своих внучек и внуков. Но душа наша знает часто больше, чем разум. Из внучат моя бабка любила меня одну. До сих пор, если я чувствую себя одинокой, я словно бы снова делаюсь маленькой и призываю ее на помощь себе.
«Не оставь меня, бабушка! Сделай так, чтоб медленней билось мое старое сердце. Бабушка!.. Ба-а-буш-ка!»
«Я тут», — отвечает мне бабушкина любовь.
Ее глаза были прикрыты стеклами толстых очков (эти глаза, которые сдали от возраста, оперировал знаменитый в Одессе доктор Филатов).
Лицо у бабушки было в глубоких бороздах, седые, очень густые волосы коротко стрижены, а поверх волос надет «очипок». Руки у бабушки темно-коричневые. В руках она держала палку даже тогда, когда сидела на стуле. Палка опиралась об пол, а сверху, на ее круглом конце, — рука, и на ней — другая рука (этажами).
Бабушка прекрасно владела речью, любила поговорить и рассказывала разные разности. Она говорила, а ее коричневое лицо с полуслепыми глазами казалось совсем неподвижным. Двигались, двигались только коричневые бабушкины пальцы, как бы пытаясь вылепить что-то.
Она мне рассказывала о том, как однажды в «Местечке» они переходили реку. Тронулся лед, люди стали тонуть. Они громко кричали и звали на помощь. С берега кинули им канат.
«Ты — первый! Нет, ты! Нет, ты!!!»
— Э-эх, детка, знала бы, какая в ту минуту была любовь!
Месяцев через пять у бабки родился сынок. Он ходил на реку, не отходил от берега. И вот однажды он вошел в воду и утонул.
— Ты плакала?
— Нет. А может, и плакала. Это было давно. Не помню.
Покою мне не было от бабушкиных рассказов..
Я выросла и записала их. Рассказы пропали во время блокады. Я не жалею о них: мне просто надо было спеть свою песню о бабушке.
Когда мне минуло четыре года, мама привела меня в детский сад. Там я подолгу (нет, вечно!) сидела над манной кашей. И там-то определились черты моего будущего ремесла.
Однажды учительница нам показала картинки и попросила, чтоб мы ей что-нибудь о них рассказали. Очередь дошла до меня. Я принялась рассказывать. Я всё знала про эти картинки. Я говорила, говорила и говорила... Учительница на меня поглядела, глаза у нее стали круглые. А я говорила... Как видите, я говорю до сих пор.
Мир вокруг себя мы измеряем самими собой. Я была уверена в том, что все, точно так же как я, рассказывают себе какие-нибудь истории.
Часть моих историй оживала в темноте и тишине ночи.
...Якобы я и Лёня — знакомый мальчик (он теперь капитан-наставник) — гуляем по зоосаду и заходим в клетку со львом. (Никто про это не знает, но мы хорошо говорим по-звериному.)
Удивительно, но во всех этих дурацких историях я не бывала девочкой — только мальчиком. Выросши, я не пыталась писать стихов, потому что стихи — это «Я». Но мне невозможно и неинтересно было говорить о себе: «я думала, чувствовала, была». Я хотела говорить только: «думал, чувствовал, был». Так я и говорю, разумеется... по ночам. Когда беседую в зоопарке со львами.
Один раз я одиноко сидела в комнате под качалкой и рассказывала себе «только правду». Моя игра была бесконечной. Она начиналась с подступов к игре: я искала «правдивого звука». Для этого я начинала игру всё сначала, сначала...
...И вот я работаю на Преображенской улице и... якобы я ломовой извозчик.
Проезжаю по улице, грохочу жестяными ведрами.
У собора сидит на земле рябая, слепая нищенка, она просит молитвенно: «Обратите внимание на мое калецтво вецное...» — и улыбается в темноту.
— Мы обратили! — шепотом говорю я ей. — Тетенька, возьмите себе ведро!
И вдруг — короткий всамделишный, резкий звонок у двери парадного хода. Я бегу отворять, привстаю на цыпочки...
В дверях — отец и две мои двоюродные сестры. Отец вздыхает. Он говорит:
— Принеси-ка из кухни кружку воды и полей нам на руки.
Галопом, счастливая, я бегу на кухню, набираю в ковшик воды.
Отец берет руки моих сестер чуть повлажневшими руками...
Все трое шагают во мглу передней.
— Санечка! У них умерла мама. Теперь они всегда будут жить у нас.
От счастья я закружилась, запрыгала. У меня — сестры! Перелистнулось для меня одиночество, сбылась моя давнишняя мечта. Сестры! Вот. Стоят. И молчат. И мнутся.
Теперь их кровати стояли рядом с моей кроватью. Когда в комнате становилось темно, мы шептались. Мы открыли общество «Кок» и спорили, у кого красивее скрипят ботинки.
Скоро дядя Петр, чьим именем я назвала впоследствии своего сына, раздобыл для своих дочек, моих двоюродных сестер, воспитательницу. А сам уехал в Москву.
— Он влюбился в телеграфистку, — сказала мама: — В телеграфистку из Вышнего Волочка.
— Он ей купил лису! — возмутился папа.
— И колечко, — вскинулась мама.
Швейцарка, которую дядя Петр нашел для своих детей, велела себя называть — мадам. Но мы прозвали ее «Кудесой».
«Девочки, показать вам альбом? Что ж! У Жюли Бланкур не бывает секрет. Этот альбом я собой привезла из Швейцарии, из Кантон де Лёвё. Я его иногда вынимаю (в восемь часов утра) и смотрю картинки... Хотите, я покажу вам Лютреф? Каждый знает, что значит Лютреф. Очень белый, очень высоки гора...»
Я была совершенно уверена, что больше всего на свете Кудеса любит меня (за то, что я самая младшая). Я нуждалась в любви, в доверии и в уважении для того, чтобы мое детство расправило крылья.
И оно их расправило.
Вот я бегу со двора по лестнице. В парадном тихо, темно, прохладно. Я скачу через три ступеньки, я объясняю самой себе, до чего я счастливая. Мои ноги, в красивых туфлях, мчатся все вверх, они мчатся в небо, в солнце, в вершины всех на земле деревьев.
Летом мы ходим с Кудесой на Ланжерон. Дорога длинная, улицы залиты солнцем, от зноя становится пыльной листва... Жарко, ой жарко!.. На Кудесе — шапочка «канотье».
Вот поворот дороги, еще поворот, еще... Впереди — море. Нет, нет, не может этого быть!
Зажмурившись, я сейчас плюхнусь в воду. В воде от счастья я буду себе рассказывать всяческие истории. Я — в Швейцарии, на вершине Лютрефа. Раз, два! Я сейчас с головой окунусь в снег. Мо-оре! Хочу — ногами дрыгаю, хочу — полощусь в его пене, хочу — могу стоять на мокрых камешках головою вниз. Рыбы — серебряные. Рыбы — они тоже счастливые; вот целый косячок рыб. Вильнули и скрылись. А вот медуза — переливается на солнце всеми цветами радуги. Каждый камешек счастливо чавкает, обточенный и влажный: ему хорошо! Он купается целый день. Море, море! Волна в белесых пупырышках Я плыву, как птицы летят по небу, вытянув ноги, размахивая руками вместо крыльев. Зной. Желтизна. Волны. Песок. Ракушки.
Кудеса тайно надеялась, что дядя Петр возьмет ее себе в жены (ради детей-сирот). Все говорили, будто ему решительно все равно, хороша ли женщина или нет: лишь бы юбка. Но ведь Кудеса ходила в юбке!..
Он приехал, привез нам кораллы, а Кудесе большой оренбургский платок. Он ей подарил платок, но не подумал взять ее в жены.
Тогда Кудеса решила, что следует самой о себе позаботиться. Она взяла у дворника тачку, сложила в тачку свой чемодан, голубое сатиновое одеяло, впряглась в эту тачку и поехала на вокзал.
Провожала ее я одна. Только я — бежала рядом, перебирая коротенькими ногами.
— Кудеса-а-а!
Она мне не отвечала. Я была уже ее прошлое. Серые глаза Кудесы смотрели вперед, вперед.
Но я не могла, не хотела стать ее прошлым. Ведь я ее любила! Кудеса доехала до угла. Красное солнце залило последним светом булыжники мостовой. Въехала в переулок... Я стояла и плакала.
Так окончилось мое детство.
Ушло. На смену ему пришла пора страстей и гроз. Но со мной случилось второе детство: я стала мамой.
2
Моим миром сделалось вот что: я бегу с работы домой; на работе я беспокоюсь за тебя, мальчик. Няня тебя приносит, и я тебя кормлю. Мой огромный мир — корыто, в котором тебя купают, песня няни и скрип коляски (няня ее подталкивает, как люльку).
Не надо оглядываться. Надо жить. Жить!
Хорошо, когда много дела, много забот: ты делаешь, делаешь дело и не успеваешь задуматься. Вот еще это я сделаю, вот еще это я сделаю. Итак — одно дело за другим, одно дело за другим делом...
И не успеваешь открывать шкаф и смотреть на бечевку, где галстуки, и стоять возле шкафа — зажмурившись, прижавшись головой к дверке шкафа, растянув рот, замерев, как будто прислушиваясь к чему-то.
Это... Ну, в общем, примерно как смерть родного человека. Ушел — и нету. А жизнь продолжается. Надо жить. А об ушедшем говорят вещи. Книги на полке. Коробка из-под табака.