Колокола (сборник) - Георгиевская Сусанна Михайловна 2 стр.


 

Ночь приходит, чтобы, дать людям покой и отдых. А Петя плакал. И то мне бывало страшно, что нельзя ни о чем у него спросить. Как хочешь! Догадывайся сама.

Я вставала по ночам к Пете, я говорила хрипло и ласково: «Спите, нянечка. Спите! У вас и днем хлопот полон рот... Спи, Петька!.. А то твоя мама сейчас упадет и заснет на полу».

 

Он приехал. Пришел, увидел коляску. Подошел. И замер. Мальчик спал.

Он смотрел на сына. Лицо у него было грустное. Может, ушел в тепло этой детской кровати? От бурь. От тяжелой необходимости все на свете решать самому — даже то, как бросить родного сына. Вплыл в его дыхание, оделся в чепчик, слился с тем, чему мы так завидуем в маленьких...

Странно, но я не испытывала к нему решительно никакой ненависти, — я успела пережить наедине с собой все фазы отчаяния, сказать ему в воображении все на свете горькие и мстительные слова.

Рядом со мной сидел не муж, не возлюбленный, а близкий мне человек. Родственник. Мечась когда-то одна по комнате, выкликая его, призывая, я не учла своей сестринской привязанности к нему.

Мне было жалко, что он не брит, что лицо у него измученное, что весь он словно покрылся серым налетом — поблек, постарел.

«...Знаешь, — прищурившись, думала я, — а ведь мне и заплакать-то было негде».

Как-то — это уж позже было — мы с няней Васильевной пеленали мальчика, и вдруг — одиночество, сознание, что мы с ним на свете одни, шагнуло из окон, из сумерек, — и на меня, на меня!.. Горло перехватило. И я заплакала при Васильевне. Я плакала и причитала, и спрашивала, повернувшись к окну, к дворовой стенке: «Что будет с нами? Что будет с нами?»

Но стена ничего не ответила. А Васильевна: «Нет! Я так не согласная! Все нервы перевернете...» — и затикала тощей шеей, и зашлепала шлепанцами, и задрожала седым пучком...

3

Я работала на сверлильном станке (это не требовало высокой квалификации); носила красную сатиновую косынку. Мои руки были в неотмывающемся машинном масле и глубоких царапинах (ведь тогда еще не было на заводе душа, тогда и не слыхивали про душ).

Мой отец болел. Он болел сердцем. Лицо матери выражало, что в дом пришло несчастье и что ни на минуту не надо этого забывать.

На меня сердились за то, что голос у меня громкий и смех громкий. Отец корил, что по вечерам я одеваюсь и ухожу. «Так, так, дольше щеткой води, аккуратней води, — говорил отец. — А в зеркало смотрись до тех пор, пока не проглядишь дырку».

Я вся сжималась. Я чувствовала себя виноватой за то, что хочу жить. Чем настойчивей требовали от меня сострадания, тем меньше я была способна на него.

Вечер был мой. Это была та жизнь, которую отнять у меня невозможно было, — жизнь молодости.

...Моя макушка доставала ему до груди. Снизу я видела, какой большой, красивый и сильный у него подбородок.

И теперь, в чутком сне, похожем на бодрствование, мне мнилась былая одушевленность предметов. Все во сне металось и плакало. Оживало детство со всей остротой его чувств, словно там, далеко, была настоящая я, а не вот эта — выросшая и ставшая мамой.

О чем я плакала?

Чего хотела?

«...Бабушка!.. Ты родила двенадцатерых сыновей и не знала тревоги и страха. А мой ушел и оставил сына. Я знаю, бабушка, ты мне скажешь: время было другое, детка...»

«Я этого не скажу.

Жизнь — это жизнь... Ты думаешь, в мое время не было страстей? Они были. Только их называли «срамом».

«Бабушка!.. Я разучилась верить, ожесточилась».

«Ты сильная. И я была сильная. А я у тебя в крови. Потому что я твоя бабушка...»

«Да. Я сильная. Я смогла вместить эту тишину, и этот кувшин, и это корыто, и эту коляску, и каждое колесико этой коляски, и ее скрип. И сдобную булочку для Васильевны... Пьет по утрам «кофею». Жует булочку и молчит. Счастлива. И это я смогла. Я! Я!

Я могу все!..»

В чувствах любви и дружеского расположения правды нет. Чувства — несправедливы. Я догадалась еще тогда, что есть на земле вины, за которые не судят людей.

В добре и любви есть хоть малая, а все-таки слабина. Любящий — уязвим, так же точно, как уязвим человек добра, потому что он человек совести.

...Словно гроза, излившая на землю весь скопленный ею дождь, истратила я на отца своего ребенка все силы женского чувства, отпущенные мне на долгую жизнь. И я поняла, что за предательство чувств человека не судят. Здесь право сильнейшего, то есть чувствующего бедней, а не право правого.

Но разве бывают на свете химические лаборатории, где производят анализ чувств?

4

С тех пор, как родился ты, — что бы я ни делала, куда бы ни шла, — во мне поет сила: покупаю хлеб — а во мне поет сила. Иду на работу, бегом бегу — а во мне поет сила. Это сила здоровья, да?..

...Лестница. Дверь открывает Васильевна. Отопрет и тихо заковыляет на тонких ногах, переваливаясь, как утка... «Каши наелся и спать завалился», — скажет она тонюсеньким голоском (как будто ты можешь сам завалиться спать!). Ну и чудачка наша Васильевна!..

Каждый вечер загораются окна. Мое сердце уверенно. Мне спокойно. Много лет будут загораться они. Возвращаясь домой, подниму голову, гляну вверх... Светло. Зажег светляк свой фонарь.

Я знаю, сейчас ко мне протянутся твои руки. Ты капризно откинешь назад полулысую голову. И вдруг прижмешь ее ко мне.

Я любима. Нужна. Я — есть. Меня ждали... Я все для тебя. Ведь правда? Опора, защита... Я как бог для тебя. Ведь правда?

Два окна. Из которых одно угловое. Стена его загораживает.

Я тут. Я — бегу. Ну и длинный у нас коридор! Я расстегиваю пальто. А мне вслед хохочут соседки:

«Бедный!.. Он своей мамки никогда без шляпы-то и не видел. Небось думает, так она и родилась — в шляпе!»

5

Война!

6

Как резко повернулось колесо... Как все изменилось.

...Я ли та девочка, которая от нечего делать привстала на цыпочки и заглянула в корзину цветочницы?

Тогда мне стукнуло десять. В те очень близкие от сегодняшних времена я вытягивала из волос прядку и сооружала себе на лбу загогулину. Для вящей красоты. А глаза и рот я готова была раззявить по каждому поводу. Не ребенок, а обезоруживающая невинность. И странное дело — она была подлинной. Было — было такое дело. Могу засвидетельствовать.

Возвращаясь тогда из школы, я размахивала портфелем. И все думали: «Вот идет девочка. Хорошая девочка».

«Возьми-ка цветик, милая девочка», — так сказала цветочница. Слова умиления, слова любви из глубины старости. Нежность, обращенная к святости детства, к толстым ножкам в полосатых чулках.

Так это я была?!

Словно две жизни, прожитые одним и тем же человеком.

В то время тело мое еще не было «бренным». Оно источало силу. Властное молодое животное.

...Где же та часть земли, где было надобно мне родиться, чтобы остаться той девочкой?

Черноглазая девочка и вдруг — вот те здрасте! — какое-то колесо истории. Ни назад, ни вперед. Только на той планете, в том времени, где ты, девочка, родилась!

А вы знаете, что это значит — совсем не бояться смерти на войне? А спать на противогазе? На противогазе вместо подушки?

А знаете, что это значит: голод и чтобы во сне тебе снился хлеб? А знаете, что это значит для городского человека — по два месяца не снимать с себя ватной одежды? А кровоточащие десны?.. И ты выплевываешь кровь. Плюешь-плюешь кровь.

Нет меры, нет разума у слова «плохо». А ты искала сочувствия, дитя человеческое.

Ан нет его.

А что это значит — Смерть? Смерть — это значит не худшее из того, что предстоит человеку. А что такое жизнь?

А так... Ничего особенного. Жизнь — это значит: любовь.

7

...Пламя коптилки. Всхрапывания и вздохи.

Полярная ночь. Землянка на самой передовой. Мы — морская пехота.

Двое в землянке не спят.

Два шепота. Два скрещенных сострадания. И я вам никогда не расскажу, господин Шляух, господин пленный, что расстреляли в Германии ваших родителей за то, что вы перебежчик. Этого я вам не скажу, господин Шляух. Но я жалею вас, имейте это в виду.

А вы?.. Вы тоже жалеете меня, господин Шляух?.. А вы знаете, что лет мне мало и что я женщина?

Нет.

И вы не знаете, господин Шляух, что ноги мои, в мокрых кирзовых сапогах, похожи на ступни ребенка? И вы не знаете этого:

«Милая девочка, возьми-ка цветик».

И этого: «Спите, нянюшка, спите, у вас и так хлопот полон рот... Спи, Петенька, спи!»

В причуде теней, в причуде пламени, в причуде храпов и морозных узоров на окнах против вас, господин Шляух, — самое причудливое из причудливых существ на земле.

Но время, убившее ваших родителей, и убившее моего сына, и погнавшее вас сквозь минное поле, не хочет причуды.

Оно хочет устойчивости.

Двери пламени, двери морозов, двери страданий и свинца, приоткройтесь, приотворитесь. Я гляну в щелку. А в щель я увижу девочку. Руки — короткопалые. Зубы — белые и кривые. Живое — среди живых.

Седина остается на гребешке. Потому что быть такого не может, чтобы это была моя седина! И быть не может, чтобы голос не получал отклика.

И было — чувство. А вослед ему пришла мысль.

А чувство и мысль родили слово.

Берлин — в огне.

«Мы дошли до Берлина!» — пыталась я себе объяснить.

Горящий город был окружен цветущей сиренью. Я отломила ветку... И вдруг мне стало жалко куста, красоту которого я нарушила.

Множество рук в бушлатах — рук моих однополчан — потянулось к сирени вслед за моей рукой. Они ломали кусты, отдавая мне чуть вздрагивающие ветки.

Нас заметила армия. Солдаты сказали:

— А это флот!.. Ей-ей! Это — флот. Флот!

Меня подхватили на руки, окрестили «сестренкой» и понесли. Я сидела на плечах у солдат, придерживая рукой свой флотский беретик, свесив вниз ноги, и крепко обнимала ветки сирени.

Так я вошла в Берлин.

8

Создание книги, рассказа, повести — как бы своеобразное возвращение к детству, к его непосредственности, остроте детской памяти, ясности первых чувств.

Поэтому к кому бы ни было обращено признание, его источник — детство.

Недаром ребенок стал моим первым поверенным слушателем, собеседником; недаром ему — ребенку я пыталась первому отдать пережитое и выстраданное и обратилась к нему, чтобы выкричать свою боль.

9

Не так давно я побывала в маленьком городе Паневежисе (Литва) и пыталась вызнать у Юозаса Мильтиниса «секрет», сделавший известным на всю страну его провинциальный театр. Секрет этот оказался отсутствием какого бы то ни было секрета.

А между тем, как это ни парадоксально, секрет все же есть — безоговорочное, безоглядное, страстное служение делу, которому ты отдал жизнь. Безоглядное — даже в том случае, если дело это не платит тебе сторицей, если ты остаешься неизвестным (или мало известным), если не удается тебе полностью осуществить свои замыслы.

Вряд ли кто-нибудь говорит себе в начале пути: «А отдам-ка я себя всего, целиком своему делу». Так, разумеется, не бывает. Все проще и таинственнее. Дело само забирает человека, забирает его без остатка — с часами сна и бессонницы, со вторыми, бессознательными, никогда не оставляющими человека мыслями о том, над чем он сейчас работает.

Прав или не прав человек? Разве в том дело? Дело в силе страсти, его ведущей, — в силе страсти, с которой он не в силах бороться. Здесь существуют частные законы, связанные с характером и складом создающего, и законы  о б щ и е, действующие как бы для каждого.

Один из  о б щ и х  законов для писателя, думается мне, состоит в том, что если тебе по каким-либо причинам скучно писать страницу, даже если она необходима, нужна (как тебе кажется) по логике повествования, — то скучно будет ее и читать. Она «не получится», не станет держать читающего. Можно, как видно, испытывать отчаяние, недовольство, ощущение того, что до конца не удается тебе высказаться (хотя полезней все же этого не испытывать!), — но не скуку, не холод.

Страстность увлечения ничем не может быть подменена — ни «мастерством» (это понятие условное), ни опытом, ни великолепной ясностью головы.

Мастерство писателя — так кажется мне — заключается в совершенном (или более или менее совершенном) знании себя (ибо абсолютного совершенства, как известно, нет), при этом «знании», знании своего рабочего аппарата, появляется более полное умение управлять собой — умение создать ту внутреннюю собранность и вместе «приподнятость», которые нужны для написания любой страницы в книге, даже как будто страницы логической, ибо здесь действует логика не обычная, а эмоциональная, как бы спокоен и ровен ни был ход повествования. Мастерство — по моему разумению — заключается еще и в том, чтобы не приходить в полнейшее отчаяние, даже если ты к нему склонен. Отчаяние занимает много времени, а работа прозаика — трудоемка, здесь времени терять нельзя.

Высказывая все эти соображения как «общие», я между тем понимаю, что они глубоко индивидуальны, что здесь многое зависит от жанра прозы и характера пишущего.

Больше всего я знаю о ремесле прозаика-лирика. Думаю, что «лирик» — вовсе не тот человек, который постоянно пишет о себе. Лирик-актер — это тот человек, тот прозаик, который может сыграть роль другого, как бы полностью растворившись в ней. Тяжела эта форма прозы — электрическим током должен пропустить через себя пишущий все, что чувствует и думает его герой. И никакая логика знания, выдумки здесь помочь не в силах — закон  е д и н: ты  д о л ж е н  стать своим героем, иначе будет нарушено равновесие правды и верить тебе читатель не станет.

Чего ждет читатель от автора? Я имею в виду не детективные романы (хотя в лучших случаях и это романы психологические, то есть рассказы о чувствах и мыслях людей). Читатель ждет от пишущего не  п р а в д ы — он ждет чего-то гораздо большего: откровенности. Лишь безоговорочная откровенность, как бы умело спрятана она ни была, утолит читающего, заставит его думать о книге и после того, как она будет прочтена. Человек хочет в написанном. — стихах или прозе — хоть отдаленно узнавать себя. Этим и диктуются наши вкусы в искусстве: «Я узнаю себя: это точно». Но люди — разные, и вкусы разные, и откровенность разных людей (писателей) найдет разных людей-читателей, которым требуются большие или малые открытия именно этого писателя. Закон лишь один — при полной откровенности (а не есть ли способность к этой неестественной и полной откровенности собственно писательский талант?) не может быть, чтобы не нашлись читатели, которые откликнутся на то, что было пишущим поведано.

Память? Да. Она безмерно важна. Память бывает многосторонней, разной, как сами люди, как их таланты. «Волка ноги кормят» — можно легко перефразировать: «А писателя — память». Память чувств, мыслей, обстоятельств, физического холода и тепла, мелочная и странная память простого человеческого движения — все это и многое, многое другое создает подлинность повествования, заставляющую верить. Не веря в написанное, я имею в виду своеобразную веру, — ведь в сказку, к примеру, кроме ребенка малого, не верит никто, а надо верить и ей, иначе никто увлеченно книги читать не станет, одним словом, чтобы создать эту вторую реальность — реальность искусства, она должна жить в пишущем, не всегда осознанная им, она должна лежать в нем и быть им отдана.

Всегда ли и по первому ли мановению вызывается она писателем, чтобы лечь на страницу?

Нет. Искусство в том, чтобы ее вызвать, найти в себе, о чем бы ни вздумал пишущий рассказать.

Сразу ли приходит к нам это умение? Нет. До конца ему не научается никто, как бы долго ни жил, сколько бы ни написал книг.

Ты сел и пишешь.

Легко писать. Очень легко. Если ты опытен, ты сразу заподозришь неладное: легко толчется в ступе вода — без всякого сопротивления, в то время как духовный материал, извлекаемый нами на поверхность, всегда хоть несколько сопротивляется, даже в лучшие наши минуты мгновенных (редких!) удач.

Ты садишься и пишешь. Трудно. Очень трудно. Снова и снова возвращаешься ты к началу своего повествования, пытаясь трудолюбием превозмочь затор. Но нет. Трудолюбием — и только — этого не превозмочь. При решительном сопротивлении материала ты можешь сделать вывод, что неверно тебя повела рука. Недостаточно хорошо и верно  п р и д у м а т ь. Надо  з н а т ь. Материал должен быть твоим. И, коль скоро ты дотронулся до своего «знания» — до своей стихии духовного понимания, работа сейчас же даст тебе отклик. Становится в меру легко и трудно. Ты пишешь. Наступили лучшие для тебя минуты и часы. Но как подойти к этому «знанию»? Как научиться писать?

Назад Дальше