Я опять побежал на угор и на крыльце разделся догола. Из Демидовской могли увидеть, но мне было наплевать. Тщательно выжал рубаху, брюки, трусы, поставил на солнцепек сапоги и посидел немного нагим, обсыхая. Пока в голову не вкралась мысль, что я вернулся на Родину в прямом смысле голый. Куда Блудному сыну до меня: тот хоть какие-то там рожки вместе со свиньями вкушал. А я вот сижу в чем мать родила. И родителя, который спешил бы заколать жирного тельца, что-то не видно поблизости.
Тут я опять разозлился, натянул мокрую одежду, в которой долго не мог согреться, и направился снова туда же – по тропе к плесу. Правда, сразу же стало понятно, что березы, пригодной для удилища, здесь не найти, так что я вынужден был вновь подняться на угор, спуститься по дороге к мосту, и вышел к плесу уже с того берега. К тому времени сделалось удобно и везде равно мокро в подсыхающей одежде; в глубокой печали я шел вдоль кромки скошенного поля, которое здесь простиралось почти к воде, и в редких, но густых ивняках тщетно пытался отыскать глазами ствол попрямее. Ох уж эта ива, ни на что-то она не годится, даже на удочку. Там дальше поле отступило, ракиты пошли плотнее, гуще и совсем закрыли водную гладь. Я выискивал плеса, высматривал в них рыбу и вспоминал, что – да, действительно здесь хаживал. И случай был тоже разовый, и рыбалка не успешнее сегодняшней. На реке было табу: мне запрещали в ней ловить рыбу. Я чувствовал этот запрет и смиренно грустил.
Наконец в перелеске нашел высокую березку, тут же, на месте, грубо ошкурил, решив не возиться долго (лишь бы было на что леску намотать), нашел десяток подберезовиков, нанизал на вичку и со всем этим вернулся к Ермолиным.
На ступеньках крыльца сидел тот же, уже встреченный, смертельно пьяный парень и о чем-то горячо спорил с Сашей. Меж ног у них стояла пустая четверть водки. Прошмыгнуть незамеченным не удалось, но я думал, что, может, хоть выпивать не заставят. Ан не тут-то было: из крапивы Саша выудил еще одну початую бутылку и накапал мне пятьдесят граммов в стеклянный шкалик. Было стыдно, но чтоб отвязаться, я выпил и его же сигарету закурил. Этот парень мне не нравился: он был определенно невменяемый, сейчас они подерутся. Спор шел горячий о каких-то прокладках и подсосе (когда бензин не поступает, русские шофера берут бензопровод в рот и…). Я понял, что надо быть не просто добродушным, а святым человеком, чтобы пусть даже раз в неделю терпеть вот этого парня из своей деревни, выпивать с ним, беседовать. Я бы с ним, точно, еще в юности порезался на ножах…
Валентина, когда увидела меня промокшим и выслушала, как я искупался, рассмеялась. К ней я чувствовал большое доверие, но больше потому, что она была человек добрый и очень покладистый, под стать мужу. Однако по тому уже, сколько вокруг увивалось пьяниц, становилось понятно, что и этот росток национального здоровья и трудолюбия погибнет. Я бы точно кого-нибудь из этих выпивох – бригадира или этого парня – уже спустил с лестницы, а они с ними мудохаются: принимают.
Очень собой недовольный, лодырь, с комплексом вины перед тружениками сельского хозяйства, я все же оснастил удочку и достал из попрятушки банку с тремя червями. Всё это уже было когда-то… Но когда же все-таки? Ведь не может же быть, что я приезжал в юности, - иначе бы запомнил. «Нахлебник, лодырь, паразит, турист, объедала на шее трудового народа, везде лишний, - откуда столько вины и угрызений совести?» - размышлял я, снова направляясь к реке (потому что если бы удалось поймать десяток ельцов, Валентина сварила бы уху). И не находил ответа. Эта поездка и эти поползновения – порыбачить, заночевать, - представали преступлением, и всё тут! Почему они все меня так ненавидят? Как оправдаться перед ними? Почему не позволяют порадоваться? Ну, не люблю я этот Майклтаун – тридцать лет туда таскаюсь, как проклятый. А сюда вот второй раз приехал – и опять чепуха: родовую избу не удостоверил, в речку провалился. Одни благие намерения привез.
С этими намерениями – накормить пятью рыбами две тысячи человек, - я и забросил крючок в темные воды плеса, в котором совсем недавно барахтался. Поплавок сразу же ушел под воду, и я уверенно вытащил ельца, толстого как сельдь. Очень довольный и входя в азарт, я нацепил склизкими от чешуи пальцами предпоследнего червя, поплевал на него, как делал в голубом детстве, веря в рыбацкое счастье, - и снова поспешно забросил. На этот раз поплавок ушел в воду так глубоко, точно его гнела вглубь неукротимая сила. Когда я, волнуясь и дрожа от возбуждения, потянул, пришлось порядочно побороться с речным обитателем, прежде чем я выволок его на берег. Это оказался длинный хариус – красивый, стервец, отливающий даже несколько перламутром, точно сизый голубь или пленка нефти. Такой клев меня взволновал до глубины души, и я извлек из жестянки последнего червя – тощего, бледного, чуть потолще самого крючка. И с тревогой забросил удочку вновь. Клюнуло опять сразу же, поплавок скоро запрыгал против течения, но я потянул слишком резво и поспешно, не дав рыбе заглотить. Леска взвилась в воздух и намоталась на ольху на противоположном берегу. Сердце у меня опустилось. Это был рок. Я очень остро почувствовал, что такое п р о в о к а ц и я: это когда тебя вовлекают в поступок, чтобы немедленно расправиться. Возмездие было неотвратимым. Я был святотатец: хотя принял холодную купель, не идентифицировал родовую избу, выпил с алкоголиком и совершил другие грехи, я еще на два дарованных родиною дождевых червя осмелился поймать в реке две рыбы. И вот наказание: леска намоталась на ветку, а это метра три высоты, к тому же на другом берегу.
- А и хуй с тобой! – сказал я вслух и дернул удочку. Леска оборвалась как раз по поплавку. Верхушку удилища с остатками лески сломал и сунул в карман, а обеих рыб, еще живых, нанизал через жабры на толстый стебель куколя. Теперь этих рыбок следовало делить, и не на две тысячи человек, а на оставшиеся годы жизни – сколько их там еще… Нахлебник, неудачник, несостоятельный должник. Понятно, что не станет Валентина варить уху из этих двух рыбок.
Надо записать точный почтовый адрес Ермолиных: может, пришлю им свою книгу в подарок, когда выйдет.
С этими благородными мыслями и попечительскими намерениями гость возвратился к хозяевам. В мире гость к хозяевам жизни.
Ночевать в Стуловскую я не пошел, от юношеского романтизма отказался под влиянием неудач. Хотя воображение рисовало и мирный закат, и мирный костер с закопченным чайником на рогатине, и меня самого на охапке душистого сена (откуда своровал бы, не знаю: ни копешки не виднелось поблизости). Было досадно только, что я такой неосновательный человек: приезжал с намерением вкушать покой и отдохновение, а уже через сутки обиделся на весь свет и готов уехать. Но автобус отправлялся только завтра. Ничего, еще одну ночь проведешь здесь, под деревом зеленым. The return of the native.
Хозяйка с таким простодушным пренебрежением отнеслась к рыбацким трофеям, что я тут же с досады отдал их кошке. А сам, хотя Саши не было, отправился слоняться по деревне: наедине с Валентиной всё было как-то неловко. Точно я ей задолжал, а не плачу.
Проулком, тропой меж двух длинных огородов я вышел за околицу и там лег в траву. Лег в траву на углу изгороди, чтобы видеть и деревню с тылу, и если кто пройдет проулком следом за мной, и все большое поле справа. Овес стоял еще низкий и здесь, у края поля, видно, вымок, потому что качался редко, как колокольчики на лесной поляне. Но дальше, где не смывало дождями в междурядья и от сеялки всходило кучнее, овес стоял уже стеной и выпрастывал из трубок свои зеленые зерновки. Полежав так минуту-другую, я не поленился встал, прошел на поле и обруснил несколько свежих зеленых метелок. Определенно, овес мне всегда нравился за цвет: летом он нежно-зеленый, как летняя ночь, когда в зените мерцают тонкие звезды, а на западном склоне летают самолеты и болиды; в августе же овес становится соломенно-желтым, раздвоенные зерновки колются и шелестят в горсти, как клювы цыплят. Я стоял у края поля и вспоминал, что где-то здесь любил бегать межой и обдергивать метелки овса. Петушок или курочка? Петушок – это когда из пучка зерен торчал сверх ожидания какой-нибудь длинный шип, высокая ость. Да, да, да, теперь ясно помню. Длинное гумно – или, как здесь говорили, рига, - ворота гумна распахнуты, там стоит и пронзительно верещит какая-то жуткая многоколенчатая машина, из которой с треском во все стороны вылетает жмых, а в поддон валится зерно, которое бабы отгребают. Хотя рига продувается насквозь, а все равно пыль стоит до потолка и все балки в муке. На выходе ворот, где огребена отдельно мякина, несколько черных птиц, и к ним подлетают еще, - наверно, это галки. Дед брал меня на ток, чтобы я посмотрел на молотьбу. А меня очень веселило, когда с веялки в лицо попадало зернышко. Рига, рига… Наверно, они меня совсем запутали, если я стремлюсь в Ригу, а подразумеваю эту самую ригу – гумно, на которое ходил с дедом. Простое сопряжение понятий. И это дело надо как-то распутывать. Потому что если я лесной человек, то надо жить в лесу. Если колхозник, то здесь: пусть Ермолин научит обращаться хоть с конными граблями. Если же я все-таки писатель и цивилизованный человек, надо брать автомат и убивать всех родственников – и тех сорок, что живут в деревне, и остальных тридцать, которые в деревне родились, но живут в Москве. Потому что не только издателей, но всех без исключения жителей России не интересует больше, шелковист овес в горсти или скорее напоминает портьерный бархат. Никому из них нет дела до моего самосознания и что я стою на ветру в поле. Они только видят, что у меня рваные ботинки, несмелая улыбка из-за гнилых верхних зубов и что по бедности я езжу в метро, а не на такси. Вот это они сходу замечают, эти, в Москве. И сейчас здесь я должен решить, ч то д е л а т ь (кто виноват, я уже знаю). Потому что дед, к которому приехал, - Александр Елизарович Корепанов, давно уж зарыт на сельском кладбище в Майклтауне. И если я хочу быть его восприемником, то надо прямо сегодня и начинать: брать у Ермолина топор, скребки, веники – и идти обихаживать избу в Стуловской, выметать сор, навешивать дверь, косить крапиву, стеклить и мыть окна (пол, наверно, можно опустить ниже или перестелить, а то как-то странно: до потолка легко рукой достаю, а пол настелен почти в двух метрах над землей, и при этом не похоже, что есть погреб). Вот это и надо решать: выпрашивать тесу или шиферу у председателя, класть печь, городить огород. Вот именно: городить огород… А если только мечтать, то надо завтра сваливать отсюда.
Я еще жадно наобрывал колосьев – целую пригоршню, вернулся опять на луг и лег на углу изгороди, чтобы видеть местность с трех сторон. Я лежал, бездумно пересыпал шелковистый овес, который был такой пустой, что его прямо из горсти уносил ветер, и пытливо сосредотачивался. Это было некое мазохистское наслаждение сладким воспоминанием, и я его длил. Местность была очень пасторальна, но, пожалуй, вид в деревне Синцово, что на реке Ламе, и в деревне Чернево, что на реке Рузе, кажется не хуже тем, кто местный. Я был местный здесь, но этот парень, с которым я сегодня выпил, может пырнуть ножом еще прежде, нежели я начну кровельные работы. И это будет совсем глупая смерть: и избу не доделаю, и рукописи не издадут.
В ветре, когда он воспринимается одиноким человеком, есть что-то дружеское. Очевидно, его прикосновение. Ветер – товарищ: он все-таки касается вас – щек, губ, рук, как мог бы поступить верный друг: утешающий жест. Ветер дул с овсяного поля, задувал прямо в морду, выпихивал овсянки из кулака, качал две долговязые ромашки перед носом, а я пытался сосредоточиться в последнем вчувствовании. Пока меня здесь не обнаружили те, кто ненавидит и достает. Была и длилась некая витальная тоска, некое пространственное одиночество в красоте и вечности светлого и, в общем-то, благоприятного мира: можно было пойти вон к тем кустам, за которыми угадывалась полевая дорога, и по этой дороге, не впуская робость, преодолеть многие статические состояния пейзажа. И это утешало – что можно идти без исхода и опаски, доверяя людям и животным в пути следования, это даже воодушевляло – что возможен и такой, очень счастливый, органичный, совсем природный стиль проживания; но это следовало делать, в это следовало верить. Между тем даже Фаина Смолина, прямо с рассвета собиравшая маслята на пожне, имела привязанность в виде жилья и оттого выглядела печальной: она не владела всем земным местообитанием, а только небольшим: завалившейся избой. Так что куда ни кинь – всюду клин. Родственники испачкали меня дурной наследственностью и пороками и при этом прикинулись, что не причастны к моим страданиям. Действуя заочно, именно здесь-то они меня и погубят. Так что куда ни кинь, всюду клин. Ну, возведу я хоромину, расписной терем из этой избы – достаточное это утешение?
Во-от: недостаточное. А для англичанина и француза – вполне. Они любят собственность, а ты вот, вишь, - ветер любишь.
Ветер был, и правда, очень хорош – упругий, теплый, овсяный. Я поднялся с травы, стряхнул зерна и, преодолевая робость, направился к кустам, за которыми угадывалась сельская дорога и пасторальные виды. Поле оказалось засеяно из рук вон плохо: на некоторых прогалызинах росли овсюг и нежные васильки, но не встречалось ни одного культурного злака. А в одном месте, видно, с прошлого года лежала спрессованная дождями и растасканная скотницами скирда соломы: ее просто объехали, когда засевали поле овсом. Кустарник оказался ольхой, а место – влажной луговиной. Трава здесь была выше головы, причем очень хорошая – пырей и ежа, а никто и не подумал ее выкосить: свилась в космы, вылегла. Лужи кое-где были выстланы гнилыми досками. Едва деревня скрылась из виду и предел, открывавшийся взору оттуда, где я лежал, от угла огорода, был достигнут, едва открылась новая перспектива – скользкая малопроезжая дорога среди кустарника и редких куп деревьев, как стеной вырос страх: дальше идти было нельзя. Нельзя было ловить рыбу, нельзя глубоко исследовать окрестности. Кто-то этого не хотел – чтобы я вспоминал, а тем более открывал новые горизонты. Идти этой дорогой, конечно, можно, до конца дней идти. Но если сделаешь еще хоть шаг, мать умрет.
Я послушно повернул вспять: вовсе не хотелось, чтобы мать помирала от моей неосмотрительности. Очень все это грустно: дозволенное любопытство, дозированное сейчасье.
До свиданья, дорогой читатель! Один веселый классификатор - максимист с Западной Украины уже определил (вслед за Феофрастом, Лабрюйером, Элиасом Канетти) – мое место в полку. Я оказался почвенник, точнее – неопочвенник. Немытый, нечесаный, босой, в мамонтовой шкуре, я стою, обхватив обвислую дубину, - ею хорошо разбивать ветровые стекла автомобилей. Я себя узнал в этом троглодите. Рядом со мной стоят братья Достоевские, Аполлон Григорьев и Аполлон Майков; мы вовлекли в наш круг Сергея Есенина, который оказался не пьяный, но уговаривал пристроиться к нам своего вытегорского друга в косоворотке. К нам тоже пристраивался, - наверно, ради Достоевского, - национальный российский писатель Валентин Распутин, но я, как главный и с дубиной, без обиняков произнес: «Тебя же раздули! Поди вон к Фаддею Булгарину и Николаю Гречу». Но Валентин Распутин был человек упрямый и пристраивался к нам. Тем более что тут же, скрестив руки на груди, стоял маленький застенчивый Василий Белов. «А зачем нам сразу три вологодских корифея? – вопрошал я, вскидывая дубину. – Мы лучше возьмем вон из-за рубежа Кнута Педерсена». Но тут вся финальная сцена стала сильно смахивать на такую же космополитического писателя и автомобилиста, а также еврея господина Аксенова, и я свою когорту распустил по домам. Ничто не ново под луной. Исследование закончено, родственники выслежены: путешествие по следам родни завершается. Вовсе не хотелось бы, чтобы, с таким трудом и мучениями выявленные, изобличенные они опять выглядывали из-за спин мои соратников. Вон-вон из-за Достоевских выглядывают двое архангелогородских родственников с их польской фамилией. Вон-вон к Аксенову побежал белорус, у которого родственники в Крыму проживали и который пуще всего на свете любит свой автомобиль «жигули» пятой модели (меня ни разу не прокатил за двадцать шесть лет знакомства). Вон-вон на Рязань от него потянулась к Есенину одна моя московская кузина: совсем, видно, запуталась, потому что отец у нее хоть и с Рязани, но грек и ее место рядом с мужем и крымской родней. Вон-вон со станции Семигородней потянулись в Вытегру мои вологодские родственники: пешком поперли, потому что мой вологодский кузен свою машину раскурочил, а права у него отобрали. Так что того и гляди останусь совсем один, потому что даже детский друг Аполлон Николаевич Майков навострился к тверской родне. А я его любил, по его стихам, отпечатанным на хорошей веленевой бумаге с виньетками, познавал первое очарование поэзии. Так что уж лучше не искать больше ни потерянное время, ни место, ни родственников. Что-то в нашей родовой формуле сикось-накось, потому что за всех за них отвечаю один лишь я, а они лишь спят со своими бабами, рулят на тачках да дружно выпивают в компании. Я же у них вроде местный Иисус Христос – с той только разницей, что они предпочитают не прикасаться к моей хламиде, дабы исцелиться, а напротив того: собравшись, например, у дяди Вовы вдвадцатером за одним роскошным столом по случаю дня рождения племянницы, сразу после тоста в ее честь говорят:
- А вы знаете, этот наш дурак-от что учудил? Он же из Москвы уехал! Я когда узнал, ушам своим не поверил. Во идиот! Это надо же – уехать из Москвы, когда все в нее стремятся попасть! Напрасно его выпустили из психушки, недолеченный он.
И позубоскалив на мой счет, они хором поют песни «Славное море, священный Байкал» и «Когда б имел златые горы и реки, полные вина». Они хором поют застольные песни, вспоминают деревню Нижнюю Печеньгу, Майклтаун, автомобильные поездки и аварии, обсуждают достоинства иномарок. Песня льется широко, раздольно, все в большом панельном многоквартирном доме в московском районе Орехово-Борисово уже знают, что это пирует мой дядя. Нет там только меня. Потому что они понимают: если меня позвать за стол, то я, пожалуй, куплю машину и женюсь, разбогатею и заведу дачу, а кто-нибудь из них, чего доброго, будучи вытеснен, захочет стать кинорежиссером, или музыкантом, или писателем. У них, а не у меня начнутся страдания, переживания, муки, жажда творчества, поиски смысла жизни, конфликтные ситуации, эмиграционные настроения, болезни. Так что лучше не рисковать. Выпивка лечит от всех болезней, снимает все стрессы. Выпьем за наш дружный, многочисленный и богатый род, но без этого отщепенца А.Н. Ивина!