Тарнога. Из книги "Путешествия по следам родни" - Ивин Алексей Николаевич 5 стр.


     Червяков наковырял лишь еще нескольких и решил, что сперва хоть нужно удочку в перелеске вырезать, раз у Саши не оказалось, и проведать деревню Стуловскую. Стуловская с одной избой и Демидовская под сенью деревьев с несколькими были видны отсюда. В Стуловскую можно было пройти наискось по луке через мост, а в Демидовскую вел проселок. Решив, что, пожалуй, все же задержусь здесь на пару дней, если позволят хозяева, я спрятал жестянку с червями у них в огороде и колодезной тропой через калитку выскользнул из ермолинского огорода в поле. Тропа вилась сперва среди разнотравья по косогору и, не заходя в Демидовскую, через маленькое  клеверное поле выводила прямо к мосту через Лохту; туда же по крутому склону сбегал и проселок из деревни Демидовской. Я шел в счастливом предвкушении, подавляя тревогу оттого, что мало червей и много пьяниц. Люди не могли не препятствовать, не угрожать: я же шел радоваться. Кому это приятно: человеку под пятьдесят, а он собирается жизнь обновлять!

     Спустившись в долину речки, я свернул на проселочную дорогу и вскоре стоял на мосту. Да, это была  т а  с а м а я  р е ч к а. Такой же бревенчатый мост накатом, такое же мелкое каменистое русло, такого же цвета – слабого растворимого кофе или крепкого кваса – чистая вода, которую так и хочется испить. Опустился возле мостика, умыл лицо, руки и напился из горсти. Да, все было то же самое, что и тогда. Однако не могло быть, чтобы в четыре года я чувствовал э т о  ж е  т а к  ж е. Значит, здесь какое-то колдовство, что-то не так. Здесь какой-то запрет, табу, предостережение, западня. Да, вот какая-то муть поплыла по реке. Откуда муть, черт побери? Вроде не было дождя, глинистых водопоев поблизости нет, стада коров нет, - откуда же муть? Это опять запрет, чудо, несуразность, предостережение. Как пьяница этот, как то, что не нашлось червей и удочки. Кто же против моей поездки?

     Или не следовало с Тельцом порывать?

     Да мать против, кто же еще? Она же не знает, что ты сюда почесал. Вот и предостерегает: не ходи, не рыбачь. И ведь действительно: Бог весть как отразится на ее здоровье и жизни эта твоя поездка? Все-таки она здесь родилась, в этих краях. Но, зная преступность, наказуемость своих намерений и поступков, я все же преодолевал страх и боролся с тревогой.

     От моста в угор к деревне Стуловской уже не было проезжей дороги, а вилась лишь твердая стежка посреди старых травянистых колей. Похоже, к мосту еще гоняли комбайны и автомашины – мыть, а дальше никто не ездил. Разве что на сенокос. У меня же почему-то были планы пройти от Стуловской и дальше, куда ведет дорога: хоть до Сухоны, хоть до Майклтауна. А вот оказывается, что здесь тупик. Да, вот и на карте отсюда нет пути. Я поднялся на крутой угор и вышел по лужайке к первой и единственной избе. Она и есть. Вот и плоский камень возле крыльца (от крыльца, правда, остался только помост). Какую же, в таком случае, избу разломал и увез или продал на дрова дядя Ананий? Ведь это та же изба, в которой я бывал ребенком. Что за черт! Зачем же, в таком случае, врал тот мужик, у сельсовета?

     Странно.

     Я взошел на сильно наклонный помост, местами в сухой крапиве, и огляделся с верхотуры. Двора нет, правда. Может, только его разломал дядя? Как же в таком случае бабка Олья говорит, что он избу увез? Она что – не знает? Что же в таком случае информация, что – факт, чему верить?

     Странно как-то, тревожно.

     Я спустился по трем кривым широким ступеням и пошел на край обрыва, по которому росли черемухи. Возле них мне стало совсем страшно: черемухи были те же. Я был умный пятидесятилетний человек и знал из справочников, что черемуха живет максимум тридцать-сорок лет, а потом засыхает. Но это были те же черемухи, которые и в середине пятидесятых годов уже стояли полузасохлые, обтрепанные, пустые, на которых и тогда лишь местами трепетали бордовые листья и средь разреженных старых ветвей висели сочные кисти переспелых черных ягод. Я протянул руку, сорвал несколько, съел и внезапно приступообразно забоялся. Так чувствует себя вор в святилище, кощун в пантеоне. Не могло быть, чтобы за сорок лет эта черемуха не погибла, а ребенком я-таки ел ягоды именно с нее.

     Тут было нечто непонятное. Тут заключалась какая-то тайна. Начать с того, что я воспринимал все это  т а к  ж е, как и тогда. А такого не могло быть, потому что из детских воспоминаний я должен был бы помнить, в таком случае, мать. Или хоть деда с бабкой. Однако место было то же, изба та же, несколько голых тощих черемух, увешанных ягодами, - те же, я тот же, а видимых изменений – никаких. Мне всерьез показалось (а очень хотелось!), что если я сорву хоть еще кисть т е х    ж е  ягод и столь же беспечно съем, в мире произойдут необратимые изменения. Если уже не произошли… Потому что очевидно же, что приезжать сюда не следовало.

     И тем не менее я потрогал замок на низкой, плотно сбитой двери, а потом полез в пролом рядом. Страх и тревожные мысли одолевали, а я лез, намереваясь выяснить, наша это изба или же нет. Пролом выводил в сени. Дверь в избу отсутствовала, и я ступил через высокий порог в горницу.

     К сожалению, это была та же изба. Та самая, в которой я гостил ребенком у деда и бабки. Вот и печь точно так же расположена, и полати еще над ней сохранились. Или, может, наша была похожа на эту? И печь справа, и полати, и узенькая кухня, и из горницы в маленькую комнату дощатая дверка. Может, я сюда в гости приходил играть, а наша изба все-таки снесена и увезена? «Онанька ведь избу-ту раскатал и увез на дрова».  Со страхом я бродил, не решаясь ни к чему притронуться, вокруг обвалившейся и низкой печи, подходил к окнам (стекла почти везде уцелели), чтобы обнаружить верную примету того, что изба наша. На голбце нашлись старые, брежневских времен, несколько газет и пыльная открытка на имя какой-то женщины. Таисьи. И фамилия чужая. Может, они уже после деда въехали, эта Таисья и ее парень (мелкая старая фотография с оборванным уголком валялась тут же на припечке)?

     Может, в России люди сближаются потому только, что расположение комнат похоже. А поскольку планировки нашего жилья удручающе одинаковы, что в городе, что в деревне, много ли вариантов продуктивного развития? У японцев вон раздвижные переборки, у американцев – планировочная мультипликация, а у нас?..

     Ясно, здесь жили чужие люди. Однако изба дедова, это точно. Сейчас хожу внаклонку, а тогда казалась очень просторной: вырос. И на полати сейчас бы не забраться, а тогда забирался слушать бабкины сказки. Что-то мне грустно: такая здесь пылища от битых кирпичей, осколков дешевого фарфора, ветоши, рухляди.

     Может, это я у тестя? Если крыльцо приделать и веранду пристроить, то очень и очень похоже. Вот только шкафик у них поновей, а печь такая же: не посреди избы, а как бы в углу и чтобы обойти можно было.

     Так ни к чему и не прикоснувшись, кроме открытки, я вернулся на крыльцо и пошел вокруг избы. Заросло не очень сильно, только вдоль стен да там, где лежали бревна фундамента. Да вот еще яма, должно быть, от уборной. А так вся луговина, и пространство за домом и перед черемухами – все выкошено. И выкошено недавно: даже отава еще не выросла.

     Так наша или нет изба?

     Проходя деревней, я убеждался, что от других изб осталось еще меньше следов: лопухи и сухая крапива в печных ямах, местами пеньки от срубленных деревьев и ямки от выдернутых кольев. И вся-то деревня даже в лучшую пору состояла, очевидно, из шести-восьми изб на красивом открытом косогоре. А сейчас от нее остались тополь да старая береза, да несколько молодых порослей на заросших грядах: обкошенные аккуратным хозяином, они торчали, как волос из бородавок, а под одной я издали углядел подосиновика. Я боязливо ходил по улице и пустырям, сомневаясь, надо ли вообще осматривать, повторять, вспоминать, прикасаться.

     Внезапно из отдаленного леса быстрым прытким шагом показалась маленькая неприметная старуха; в большом узелке, который она ловко смастерила из фатки на манер лукошка, грудились бурые, с глянцем, маслята – одни только маслята. Издали заметив, она пыталась обойти меня полем, но я с дружелюбной готовностью американца в Гайд-парке направился наперерез – знакомиться.

     - Фаина Смолина, - сказала она. Я подумал, что этого не может быть, потому что в Майклтауне проживала Шурка Смолина, подруга матери.

     - Какие грибы у вас, махонькие, крепкие…

     - А дорогой и брала. После дождика наросли.

     И она, настороженно напоследок взглянув на незнакомца, покатилась своей дорогой. Было в ее прыткой бесшумной и целенаправленной побежке что-то от лисьей, барсучьей или заячьей повадки, что-то от тех мелких зверьков, которые человеку не опасны, но по образу жизни чужды. Вот так же и я бы осенями стал таскать маслята и рыжики с заросших пожен. Наверняка эта Смолина была сестрой или другой родственницей той Шурке Смолиной, но я не осмелился затеять разговор на эту тему. Она была местный зверек – бурундук; здесь был ее ареал, она здесь охотилась, искала пропитание. Я же был иностранный турист; он беден, у него не хватает даже на фотоаппарат, он вроде тех бездомных мелких финских мошенников, какие действуют у Пентти Хаанпяя (европейские северяне – ирландцы, исландцы, финны – народ небогатый, но странствовать тоже любят). И вот я наткнулся на эндемичный вид, а он не стал ждать, пока я его изучу.

     Когда Фаина скрылась из глаз, мне тоже захотелось к Ермолиным. Еще не было того устойчивого глубокого интереса к древлехранилищам памяти, какой обнаружился несколько позже, когда я навещал 85 квартал. Я понимал лишь, что на Родине либо живут, либо ее предают; я не мог ею жить, потому что она меня предавала, она не позволяла мне реализовать свои человеческие возможности, а солить на зиму грибы, косить сено, говтелить тес, на троих за верстаком распивать бутылку старки я умел не лучше тысяч и тысяч тарножан и тотьмичей. Я бы ее любил, если бы сидел сейчас в Осло в ресторане с русским иммигрантом, но Норвегия не выдавала въездных виз с 1976 года. Оттуда я бы ее любил, но, став невыездным, пришлось отнестись к ней как иностранец. Откуда было знать, что через пару лет меня выпрут и из столицы? И я стану даже не Пентти Хаанпяя, который все-таки свободолюбив и любознателен, а Токутоми Рока, на которого прогневался шестисотый император династии: и вот он сидит в своей заснеженной деревне, пишет танки или, не знаю, хокку и мечтает о Токио (или о Киото?). Восточный человек не может не быть неоседлым; ему труба, если у него нет огорода с капустой и смородой; он любит своего батюшку или – что то же – императора, который тем больше распоясывается, как последняя сволочь, и ненавидит подданных.

     Однако, уходя, я сказал Валентине, что, может быть, заночую здесь. В горнице я нашел старый фарфоровый чайник (заварной) без крышки. Можно было вернуться сейчас за рюкзаком, выпросить у Ермолиных чаю, сахару и чайник (для кипячения воды) и здесь, на воздухе, на приятном солнышке, на родном пепелище, на костях деда с бабкой (похоронены в других местах) организовать приятное чаепитие. Солнце начнет красиво закатываться, я усядусь на этих досках по-турецки (родственник-грек подскажет, как это) и стану попивать чужой чаек и курить чужую сигарету. Такой будет кайф. Потом возьму веник-голик из-под лавки, скребок, который приглядел, когда корячился на четвереньках в проломе (по-моему, это была тяпка) – и за три часа к ебаной матери всю эту блядскую рухлядь вымету к хуям. И поселюсь здесь совсем. Очень даже просто. А крышу перекрыть созову деда Семена и Виталика. Отгрохаем обыдённую избу. Очень хорошее место, очень уединенное. Каждую ночь перед сном – ручное самоудовлетворение с обильным семяизвержением в крапиву. В Москве поднимется переполох среди литературной общественности: куда девался Алексей Ивин? Неужели он, как Лев Толстой, пошел по Руси с котомкой и помер на станции Астапово? На кого он покинул Нобелевский комитет по литературе? О, вернись, мы всё тебе простим…

     Огородец пришлось бы перекапывать вручную – лошадью его не вспахать. Пролом мы с мужиками заделаем. В сельсовете Александра Васильевна Клепикова необходимые бумаги на этот дом выдаст. Главное, начать, потому что здесь все свои.

     Ну, так что, начнешь?

     Меня же в журнале «Лепта» этот поганый Белай собирался печатать, - упирался честолюбец.

     Про журналы придется забыть, если поселишься здесь.  Зато, как нам сулят попы, тихое мирное житие и благорастворение воздухов будет обеспечено.

     Может, на Таганку еще сходить к этой дуре? Ведь вот неспроста же: увидел эту муть после коров – и сразу в мозгу: Телец, Телец.

    Она же тебя отшила, грозила милицию вызвать.  Сколько можно унижаться перед блядью, пусть даже верующей? Ты же понимаешь: люди у нас относятся друг к другу как родня. И вот отец с сестрой тебе наподдавали, дверь перед носом закрыли, отправили странствовать по Руси. Вот ты и приперся к матери. Они тебя выгнали в дверь, а ты пролез в окно.

     Что же мне делать?

     К речке вон спустись. Потом уду в березняке вырежь. Через день-другой вернешься в Москву.

     Обидно…

     Еще бы не обидно!

     Я сошел с крыльца и опять стал думать о Фаине Смолиной. В раздумье ввело, озаботило даже не автономное равнодушие Фаины Смолиной к моей персоне, не то, что до полудня она сбегала набрать маслят, а то, в частности, что своей незаметной муравьиной деятельностью она как бы утверждала серьезность жизни. Я не входил в круг ее интересов, был чужой. Если бы заговорил с ней о своей матери и Шурке Смолиной, тогда другое дело. А так – чужой и опасный. Значит, и мне следовало переставать играть и что-либо решать всерьез.

     Откос за избой, обращенный к реке, был не кошен и белел очень яркими ромашками и тысячелистником. Я пошел туда, потому что в дом больше не тянуло. Вот если сейчас соблазнюсь рыбной ловлей и решусь здесь заночевать, тогда возьму голик и немного помету хоть середину горницы. Шла примерка. Я был очень бедный путешественник – не Федор Конюхов, не Юло Кескер. Кулек карамели и банку консервов и те пришлось выложить бабке Олье – откупное за ночлег. Много лет назад тропа от избы к реке была, а теперь лишь угадывалась по более плотной и зеленой траве. Я вышел на берег и остановился над глубоким темным плесом, в который с быстрины наплывали хлопья пены. Странно тоже, почти как с мутью после несуществующих коров, что здесь пена: ей вроде неоткуда взяться, нет водопада. Да-да, это место я видел и здесь рыбачил: начал отсюда, потом пошел вон под теми толстыми ольхами, везде на открытых местах закидывал и что-то в тот раз поймал. Пескарей. Сколько же мне было лет, когда я приезжал сюда в последний раз? Может, не четыре года, может, я уже был большенький, может, уже школьник? Надо бы у матери спросить. Но место точно то!

     В порыве узнавания и признательности милой родине за то, что она простерла объятья, я еще подвинулся к воде – и по мокрой осоке поехал в омут. Я погрузился в его нарзанный холод по подмышки, - у берега оказалось неожиданно глубоко, - взвыл от внезапности и полез обратно на берег, хватая тощие кусты и траву. Испуг, досада и остережение были те же, что и прежде, когда я что-либо делал вопреки матери. «Поди-ко, не можешь ли где провалиться», - напутствовала она, когда мы с ребятами уходили на речку гонять шайбу, - и я, правда, проваливался; пусть к ночи, перед возвращением, но проваливался: черпал валенками ледяную воду. Вот и сейчас, трясясь на берегу в мокрых штанах, выливая из сапога воду, я понял, что меня осаживают: ведь сказано же, зачем сюда ехал? Не злость, потому что еще был ошеломлен, а как бы робкое негодование подымалось изнутри: почему, ну почему на родине матери мне всегда такая невезуха? Намек был ясен: мать больна, ночевать в доме, где она родилась, нельзя, опасно для ее здоровья. (Подозревать в кознях сестру мне в тот раз и в голову не приходило).

Назад Дальше