Рассказы о русском характере (сборник) - Гроссман Василий 2 стр.


— Ну вот, видишь, — сказал он укоризненно, — черви завелись и шевелятся. Я говорил командиру — зачем мучиться было со мной, оставили бы наверху, я бы гранаты мог бросать, а там бы пристрелил сам себя. — Он снова посмотрел на рану и недовольно сказал: — Так и ходят, так и ходят.

Часовой сердито сказал ему:

— Не тебя одного тащили, с этими двумя, — он показал на лежащих, — четырнадцать человек покойников.

Нюшка Крамаренко сказала:

— Чего же вам здесь мучиться, поднялись бы на-гора, там хоть в больнице обмоют, повязку сделают.

Раненый спросил:

— Кто ж, немцы? Нехай тут меня живым черви съедят.

— Пошли, пошли, — сказал часовой, — нечего здесь, гражданки, агитацию разводить.

— Постой, постой, — сказала Марья Игнатьевна и начала вытаскивать из-за пазухи кусок хлеба. Она дала хлеб раненому. Часовой протянул руку с автоматом и властно, сурово сказал:

— Запрещено. Каждая кроха хлеба, которая в шахте, поступает к командиру для дележа. Пошли, пошли, гражданки. Нечего.

И они пошли дальше, мимо госпиталя, где стоял уже запах смерти, такой же, как в мертвецкой, в которой они были несколько минут назад.

Отряд расположился в выработанной печи на первом западном штреке восточного уклона шахты. На штреке стояли пулеметы, имелось даже два легких ротных миномета.

Когда депутация свернула на штрек, женщины услышали звуки, столь неожиданные для них, что невольно остановились. Со штрека раздавалось пение. Пели негромко, устало, пели какую-то незнакомую им песню, мрачную, невеселую.

— Это для духовности, заместо обеда, — сказал серьезно сопровождающий их боец, — второй день командир разучивает с нами; еще отец, говорит, пел ее, когда при царе на каторге был.

Одинокий голос, полный печали, затянул:

Наш враг над тобой не глумился,
Вокруг тебя были свои,
И мы, все родные, закрыли
Орлиные очи твои…

— Слушайте, бабы, — тихо и серьезно сказала Нюша Крамаренко, — вы меня пустите наперед, я лучше вас сумею слезами, криком, а то ведь ребята, видно, такие, что постреляют там немцы детей наших, а они на своем стоять будут.

Старик вдруг повернулся к ним и сдавленным голосом, охваченный бешенством, сказал:

— Что, суки, уговаривать пришли — так вас самих пострелять надо!

И Марья Игнатьевна шагнула вперед, отстранила Нюшу и старика и сказала:

— А ну, пустите меня, мой черед пришел говорить.

Часовой, стоявший на штреке, вскинул автомат:

— Стой, руки вверх!

— Бабы идут! — крикнула Марья Игнатьевна и, пройдя мимо, властно спросила: — Где командир, показывай!

Из темноты послышался негромкий голос:

— В чем дело?

Бензинка осветила группу красноармейцев, полулежавших на земле. В центре сидел большой, плечистый человек с круглой русой бородой, густо запачканной угольной пылью.

Все сидевшие вокруг него были тоже в угле, с черными руками, белки глаз их поблескивали, и зубы казались белыми, снежно-белыми.

Старик Козлов смотрел на их лица с великим умилением души: это были бойцы, прошумевшие своей железной славой по всему Донбассу. И ему казалось, что он увидит их в кубанках, в красных галифе, с серебряными саблями и с лихими чубами, торчащими из-под папах и фуражек с лакированными козырьками. А на него смотрели рабочие лица, черные от рабочей угольной пыли. Такие лица были у его кровных друзей, рабочих — забойщиков, крепильщиков, коногонов. И, глядя на них, старый забойщик понял всем своим сердцем, что страшная, горькая судьба, которую они предпочли плену, — это его судьба.

Он сердито оглянулся на Марью Игнатьевну, когда та заговорила.

— Товарищ командир, — сказала она. — Мы к вам вроде депутация.

Он встал, высокий, очень широкий и очень худой, и тотчас поднялись за ним красноармейцы. Они были в ватниках, в грязных шапках-ушанках, заросшие бородами. И женщины смотрели на них. То были их братья, братья их мужей, такими выезжали они из шахты после дневных и ночных упряжек — в угле, спокойные, утомленные, щурясь от света.

— В чем же дело, депутатки? — спросил командир н улыбнулся.

— Дело простое, — ответила Марья Игнатьевна, — собрали немцы всех баб и детей и сказали: «Отправляйте женщин в шахту, пусть уговорят бойцов сдаваться; если не сумеете их на-гора поднять, постреляем вас всех тут с детьми».

— Так, — сказал командир и покачал головой, — Что же ты нам скажешь, женщина?

Марья Игнатьевна посмотрела в лицо командиру: она повернулась к двум своим товаркам и спокойно, печально спросила:

— Что же мы скажем, женщины? — И стала вытаскивать из-за пазухи куски хлеба, коржи, вареную свеклу и картофелины в кожуре, сухие корки.

Красноармейцы отвернулись, потупились, стыдясь смотреть на пищу, прекрасную, немыслимую своим видом, своим обаятельным запахом. Они боялись смотреть на нее — то была жизнь. Один лишь командир смотрел прямо на холодный картофель и хлеб.

— Это не только мой вам ответ. Добро это мне старухи наносили, — сказала Марья Игнатьевна, — еле ведь донесла, все боялась, как бы немец под кофтой не пощупал. — Она выложила все это бедное приношение в платок, низко поклонившись, поднесла командиру, сказала: — Извините.

Он молча поклонился ей.

Нюшка Крамаренко тихо сказала:

— Игнатьевна, я как увидела того раненого, как его живым черви едят, услышала его слова, так я обо всем забыла.

Варвара Зотова оглядела красноармейцев улыбающимися глазами и сказала:

— Выходит, ребята, зря депутация в шахту ездила.

И красноармейцы глядели на ее молодое лицо.

— А ты оставайся с нами, — сказал один, — выйдешь за меня замуж.

— Ну и что ж, пойду, — сказала Варвара, — а кормить жену будешь?

И все тихо рассмеялись.

Два с лишним часа просидели женщины в шахте. Командир со стариком забойщиком ушли в дальний угол печи, негромко разговаривали.

Варвара Зотова сидела на земле, подле нее, опершись на локоть, лежал небольшого роста красноармеец. В полутьме она видела бледность его лба, резко выступавшие из-под кожи лицевые кости, желваки на скулах. Он смотрел откровенным, пристальным взором, по-детски полуоткрыв рот, на ее шею, белевшую под платком, на ее лицо и грудь. Бабья нежность заполнила ее сердце, она тихонько погладила его по руке, придвинулась к нему. Лицо его искривилось улыбкой, и он хрипло шепнул ей:

— Эх, зря вы нас тут расстроили — что женщина, что хлеб, все про солнышко напоминают.

Она обняла его, поцеловала в губы и заплакала.

Все сидевшие молча смотрели, никто не пошутил и не посмеялся. Стало тихо.

— Что же, пора нам ехать, — сказала Игнатьевна и поднялась. — Дед Козлов, Дмитрич, поднимайся, что ли!

Старый забойщик сказал:

— Проводить до ствола провожу, а с вами на-гора не поеду, делать мне там нечего.

— Что ты, Дмитрич? — сказала Крамаренко. — Ты же тут с голоду умрешь.

— Ну что же, — сказал он, — я тут со своими людьми умру, в шахте, где всю жизнь проработал. — И сказал он это таким спокойным и ясным голосом — все сразу поняли, что уговаривать его ни к чему.

Командир вышел вперед:

— Ну, женщины, не будьте на нас в обиде. Все же, я думаю, немцы только запугать вас хотели, чтобы нас на провокацию взять.

— Детям своим о нас расскажите. Пусть они своим детям расскажут: умеют умирать наши люди.

— Эх, письмецо с ними передать, — сказал один красноармеец, — после войны бы переслали привет наш смертельный.

— Не нужно писем, — сказал командир. — Их, вероятно, обыщут после того, как они подымутся.

И женщины ушли от них, плача, словно оставляли а шахте мужей и братьев, обреченных на смерть.

III

Дважды в эту ночь немцы бросали в ствол дымовые шашки. Костицын приказал закрыть все вентиляционные двери, завалить их мелким угольным штыбом. Часовые пробирались к стволу через воздушники, стояли на посту в противогазах.

Во мраке пробрался к Костицыну санитар и доложил, что раненые погибли.

— Не от газу, а своей смертью, — сказал он и, найдя руку Костицына, передал ему маленький кусок хлеба. — Не захотел Минеев есть, сказал: «Сдай обратно командиру, мне уже это без пользы».

Командир молча положил хлеб в свою полевую сумку, где хранился продовольственный запас отряда.

Прошло много часов. Бензиновая лампочка погасла, все лежали в полном мраке. Лишь на несколько мгновений капитан Костицын включил ручной электрический фонарь — батарея почти вся выгорела, темно-красная ниточка накалилась с трудом, не в силах преодолеть огромность мрака. Костицын разделил продукты, принесенные Игнатьевной, на десять частей. На каждого человека приходилось по картофелине и куску хлеба весом в шестьдесят-восемьдесят граммов.

— Ну что, дед, — сказал он забойщику, — не жалеешь, что остался с нами?

— Нет, — ответил старик, — чего жалеть! У меня тут на сердце спокойно.

— А ты бы рассказал что-нибудь, дед, — попросил голос из темноты.

— Правда, дед, послушаем тебя, — поддержал второй голос. — Ты не стесняйся, нас тут человек десять осталось, люди все рабочие.

— А с каких работ? — спросил старик.

— С разных. Вот товарищ капитан Костицын до войны учителем был.

— Я ботанику преподавал в учительском институте, — сказал капитан и рассмеялся.

— Ну вот, четверо нас тут — слесаря. Вот я и три друга мои.

— И все четверо Иванами зовемся. Четыре Ивана.

— Сержант Ладьин наборщиком был в типографии, а санитар наш Гаврилов… Он здесь, что ли?

— Здесь, — ответил голос, — кончилась моя санитарная работа.

— Гаврилов — он кладовщиком в инструментальном складе был.

— Ну, и один Федька парикмахером работал, а Кузин аппаратчиком был на химическом заводе.

— Вот и все наше войско.

— Это кто сказал, санитар? — спросил старик.

— Правильно, видишь, ты уж нас привык различать.

— Значит, шахтеров нет среди вас, подземных?

— Мы теперь все подземные, — сказал голос из дальнего угла, — все шахтеры.

— Это кто ж говорит, — спросил старик, — слесарь, что ли?

— Он самый.

И все тихо, лениво засмеялись.

— Да, вот приходится отдыхать.

— Мы и сейчас в бою, — сказал Костицын, — мы в осажденной крепости. Мы отвлекаем на себя силу противника. И помните, товарищи, что пока один из нас дышит, пока глаза его не закрыты, он воин нашей армии, он ведет великий бой.

Слова его были сказаны в темноту звонким голосом, он почти прокричал их, и никто не видел, как Костицын вытер пот, выступивший на висках от чрезмерного напряжения, понадобившегося ему, чтобы произнести эти громкие слова.

«Да, это учитель, — подумал забойщик, — это настоящий учитель».

И он одобрительно сказал:

— Да, ребята, ваш начальник всей нашей шахтой заведовать бы мог, был бы заведующий настоящий.

Но никто не понял, как много похвалы вложил старик в эти слова, никто не знал, что Козлов всю жизнь свою ругал заведующих, говорил, что нет на свете человека, который мог бы заведовать такой знаменитой шахтой, — ствол которой он, Козлов, прорубал своими руками.

Во тьме, охваченный доверием и любовью к людям, чью жестокую судьбу добровольно разделил, старик сказал:

— Ребята, я эту шахту знаю, как муж жену не знает, как мать сына родного не знает. Я, ребята, в этой шахте сорок лет работал. Только и были у меня перерывы три раза — это в пятом году, за восстание против царя продержали меня в тюрьме четырнадцать месяцев, и потом в одиннадцатом году еще на полгода сажали за то, что агитацию против царя вел, и в шестнадцатом — взяли меня на фронт, и в плен я к немцам попал.

— Вот видишь, — сказал насмешливый голос, — вы, старики, любите хвалиться. Мы на Дону стояли, старик один, казак, все перед нами выхвалялся, кресты царские показывал, насмешки строил. А вот в плен мы живыми не идем, а ты пошел.

— Видел ты меня в плену?! — крикнул Козлов. — Видел ты меня там?! Меня раненым взяли, я без памяти был.

— Сержант, сержант! — сказал строго Костицын.

— Виноват, товарищ капитан, я ведь не по злобе, а посмеяться.

— Ладно, чего там, — сказал старик и махнул в темноте рукой в знак прощения, но никто, конечно, не видел, как он это сделал. — Я из плена три раза бегал, — миролюбиво сказал он. — Первый раз из Вестфалии — работал там на шахте тоже; и вроде работа та же, и вроде шахта как шахта, но не могу, и все. Чувствую — удавлюсь, а работать там не стану.

— А кормили как? — спросили в один голос несколько человек.

— Ну, кормили! Двести пятьдесят граммов хлеба и суп такой, что на дне тарелки Берлин видать. Ни слезинки жиру. Кипяток.

— Кипяточку сейчас я бы выпил.

Снова раздался голос командира:

— Меркулов, помните мой приказ — о еде не разговаривать.

— Так я ведь о кипяточке, нешто это еда, товарищ капитан! — добродушно и устало ответил Меркулов.

— Да, проработал я там с месяц и в Голландию бежал, через границу перебрался, — говорил Козлов. — Шестнадцать суток в Голландии жил и потом на пароход пробрался — в Норвегию ехать. Только не доехал. Поймал нас немец в море и в Гамбург привел. Дали мне там крепко, к кресту подвязывали. Два часа висел, фельдшер мне пульс щупал, водой отливал, а потом послали в Эльзас, на руду — тоже подземная работа. Тут уж наша революция подошла, я снова бежал, через всю Германию прошел. Ну, тут уже мне помогали рабочие ихние. Я по-ихнему разговаривать стал. В деревнях не ночевал, больше старался в рабочих поселках. Вот так и шел. А двадцать верст осталось мне идти — снова меня поймали и… в тюрьму. Тут уж я третий раз бежал. Пробрался в Прибалтийский край, ну и тифом заболел. «Неужели, думаю, не приду на шахту, неужели придется помереть?» Нет, осилил немца, осилил и тиф. Выздоровел До двадцать первого года в гражданской войне был, добровольцем пошел. Я ведь против старого режима очень был злой, еще парнем молодым афишки разбрасывал — тогда так листовки мы звали.

— Да ты, старик, неукротимый! — сказал сидевший рядом с Козловым боец.

— О, брат, я, знаешь, какой, — с детским бахвальством сказал Козлов, — я человек рабочий, революционный, я ради правды никогда не жалел ничего. Ну и пришел я, как демобилизовали меня, в апреле. Это было перед вечером уже. Пришел. — Он помолчал, переживая давнишнее воспоминание. — Пришел, да… пришел. И правду скажу, не в поселок зашел, а прямо вышел на здание, ну, на копер посмотреть. Стою, и слезы льются, и не пьяный ничуть, а плачу. Ей-богу, вот тебе честное слово. Смотрю на шахту, на глеевую гору и плачу. А народ уже меня узнал, к моей бабе побежали. Кричат! «Козел твой воскрес, на здание вышел, стоит там и плачет». Так, веришь, мне старуха до последнего часа простить не могла, что я к шахте на свидание раньше, чем к чей, пошел. «У тебя, говорит, вместо сердца кусок угля».

Он помолчал и сказал:

— Но веришь ли мне, товарищ боец, — ты, я слышу, тоже парень рабочий, я прямо скажу — вот это мечтание было на этой шахте жизнь проработать, на этой шахте помереть.

Он обращался к невидимым в темноте слушателям, как к одному человеку. Ему казалось, что это человек, хорошо знакомый ему, давний друг его, рабочий, с которым судьба привела встретиться после постылых дней, сидит рядом с ним в выработанной печи и слушает его с вниманием и любовью.

— Что ж, товарищи, — сказал командир, — подходите паек получать.

— Может, присветить, — сказал шутя кто-то, — как бы два раза не подошел кто?

И все рассмеялись — столь немыслимым показалось им совершить такое подлое преступление.

— Давайте, давайте, чего же не подходите! — сказал Костицын.

Из темноты раздались голоса:

— Ну, чего же, подходи ты… Деда-забойщика давайте наперед. Подходи, дед, чего ж ты, щупай свою пайку.

Старик оценил эту благородную неторопливость измученных голодом людей. Он много видел в своей жизни, видел не раз, как голодные бросаются на хлеб.

После дележа еды старик остался сидеть с Костицыным. Костицын тихо говорил ему:

Назад Дальше