Не жалею, не зову, не плачу... - Щеголихин Иван Павлович 16 стр.


верно. Я сразу представил себе картину. Пришли к нему уполномоченные, уже

новые, без маузеров, с партбилетом ленинского призыва, а Митрофан выбросил их в

окно, как и в далёком двадцатом, теперь снова ему тюрьма.

«Слишком много стало антисемитизма в общественных

местах, в школе, на улице, не говоря уже о базаре».

«На рынке еврею нельзя показываться, обязательно обзовут. А

в очереди за хлебом или в кинотеатр?»

«Это же политическое преступление – ребро сломали

большевику».

«Три ребра».

«Дело не только в рукоприкладстве, дело в антисемитизме

как явлении, – как всегда умненько сказала Аня. – Суд показательный, пришли

представители от заводов и фабрик, от учреждений. Приговор – высшая мера».

«Аплодисменты были?»

Вошла учительница, начался урок, меня стала колотить

мелкая дрожь, холодно мне, весь покрылся гусиной кожей, еле дождался звонка и

ушёл не отпрашиваясь. Больше я сюда не приду.

У деда оказалось всё просто – директор мелькомбината решил

перевести его на другую должность. А дед не подчинился, зная, что суют на его

место кого-то по сговору, по блату. Быстро издали приказ, пришли ему объявить, а

он по-партизански их выставил, что ещё полбеды, а вот обозвал – это уже беда, это

уже показательный суд и приговор. А что с партбилетом? «Якыйсь вин квиток

порушив чи з Лениным, чи со Сталиным», – сказала бабушка (какую-то бумажку

порвал с портретом Ленина или Сталина). Когда дед хватал обидчиков за грудки и

вышвыривал, он помял, видимо, партбилет друга Гуревичей, или просто задел, или

даже мог помять при условии, если бы в тот момент партбилет находился в кармане.

Значит, дома опять горе. Деда я не винил – перед войной

мелькомбинат наградил его патефоном (приравнивается к ордену, сказал Митрофан

Иванович). У него нет партбилета. Но дело своё он делал на совесть, он был

главной опорой директора комбината – прежнего директора, он ушёл на фронт. Что

ещё важно, для меня знаменательно, – почему мой дед турнул именно друга

Гуревичей, а не какого-нибудь совсем постороннего, никак не связанного с нашим

классом? На суде была именно Аня Гуревич, мы вместе рисуем стенгазету, она

относится ко мне хорошо и всегда выдвигает при всяких выборах. Ответ простой –

начался роман моей жизни, он продуман Создателем, его уже не прервёшь где

попало, и дальше он будет развиваться не по твоей воле и не по воле случая, а по

сюжету Творца.

Дома я ничего не сказал ни матери, ни сёстрам. Молчи,

скрывайся и таи и мысли, и мечты свои. Теперь я понял, куда ходила мама с утра.

Вместе с Аней Гуревич она выслушала приговор и поехала домой к детям, они

теперь не только без отца, но и без деда.

«Пришла беда – отворяй ворота, – сумрачно сказала мама и

подала мне письмо, похожее на голубя, бумажный треугольник с продольным

штампиком «Проверено военной цензурой». – Дядю Васю твоего убили,

Щеголихина». Писала жена его, пал смертью храбрых под городом Калинином, и

там же похоронен. Совсем недавно мы сидели с дедом Михаилом Матвеевичем в

его сторожке, и он говорил – пятеро его мужиков на войне, хоть бы один вернулся.

Не знает он, из пятерых в живых уже только двое.

О приговоре деду Лейбе мама – ни слова. Лучше детям не

знать, можем нечаянно разболтать, и нас выгонят из школы. Хорошо ещё, что у нас

другая фамилия. Мама горевала, лицо её потемнело, стало каменным, но она не

плакала. Спать легли рано, поели свёклы с мамалыгой, потушили лампу. Лежал я на

топчане, смотрел на серое окно и не мог уснуть. Тишина, темнота, слабо мерцает

окно, тихое сияние от снега на улице. Я вспоминал дядю Васю. Он младший брат

моего отца, самый молодой и самый добрый, не похожий ни на кого обликом –

чёрные, смоляные кудри, сросшиеся брови и светлые синие глаза, испанец или

какой-то колоритный цыган. Он всегда улыбался, чуть блаженно, дети к нему так и

льнули, он всё умел сделать, наладить и починить – свисток из зелёного прутика,

пропеллер из куска жести и пустой катушки из-под ниток, змея хвостатого, он так и

взмывал ввысь с упругим барабанным трепетом, вся Атбашинская собиралась, и

дети, и взрослые. Нет больше дяди Васи, лежит, занесённый снегом, на просторах

России и никогда не откроет синие глаза, никому не сделает игрушку. И что

особенно горько – все забудут его. Я заплакал. Как-то само собой. Без всякого

сопротивления. Темно, никто не видит, не перед кем стыдиться. В пятнадцать лет

уже нельзя плакать, но пусть это будет в последний раз. И от отца давно нет

письма… Я плакал всласть, вволю и говорил себе: это мои последние слёзы, дальше

ни при каких бедах я не заплачу, и от того, что в последний, слёзы так и лились, я

вытирал их лёжа на спине, даже уши были мокрые, а я всё не мог остановиться.

Жалко дядю Васю, и себя жалко, всю нашу Ленинградскую, а главное, школу жалко,

она для меня кончилась, и впереди неизвестность. Не хотел я себя останавливать,

пусть это будет мой прощальный ливень, завтра я встану мужественным и навеки

закалённым. Пойду на завод, есть причина, и не одна. Документы подделаю, мне

поверят, ростом я не сморчок.

Я был наивный совсем недавно, гордился своими отметками и

радовался похвале учителя. Наивный, верящий, но до каких пор? Можно ли всю

жизнь таким оставаться на всех этапах, при всех переменах? И что в чистоте и

честности, в основе её – сила или слабость? Чем объяснить смятение, когда я

увидел, как Нина Саблина из нашего класса целовалась с офицером из академии? У

меня даже голова закружилась. Вся школа знает, Нина ждёт, у них с Серёжей

Волковым из 10-го класса была любовь. Осенью он ушёл на фронт, она ему клятву

дала. Красивая девочка, а он значкист и поэт, очень любил её – и вот, пожалуйста,

стоит она с офицером и целуется. Вся школа, да что школа! – весь город знал: Нина

Саблина ждёт. Вот она какая, гляньте, с косами, с ямочками на щеках, с пушистыми

ресницами, ей скоро шестнадцать лет, она благородная. Ждать для девушки сейчас

самая высокая честь, выше звания Героя Советского Союза. Я наткнулся на них в

сумерках и быстро обошёл, готовый провалиться от огорчения и смятения.

Полагалось бы схватить камень и запустить изо всех сил с их сдвоенную башку,

чтобы только мозги брызнули. Я был смят, разбит, уничтожен, будто меня прошила

насквозь предательская пуля. Это стало последним свидетельством оскудения

нашего класса, нашей школы, мне там делать больше нечего. Мне вообще такая

жизнь не нужна. Если скажут сейчас – умри, я умру и не пожалею. Никому, я

думаю, не нужна такая жизнь.

Утром я долго не мог встать, слышал, как мать собиралась на

базар, гремела посудой, мыла бидончик, слышал, как Зоя и Валя ушли в школу, и

мать ушла, тихо стало в доме, а я всё лежал пустой и лёгкий. Некуда мне идти,

некуда мне спешить, сегодня моя жизнь на нуле. Кое-как встал, умылся холодной

водой, заглянул в чугунок на плите – каша из тыквы, на столе мятые бумажки

хлебных карточек, надо идти в ларёк. И обязательно в библиотеку, взять книгу о

каком-нибудь великом человеке, он поможет мне встать на новые рельсы.

Слышу, залаял Граф и застучало железо, возможно, пришла

почтальонша. «Пришла беда, отворяй ворота». Пойду и отворю, первым приму на

себя удар. Шагаю к воротам, впрочем, ворота – одно название, по всей нашей улице

одинаковые ворота и заборы, из латунной сетки с дырками в размер пятака. Эти

«дырки» военный завод пустил на патроны. Из сечки делали не только ворота,

заборы, но и всякие перегородки, нужники, курятники и всё, что хочешь. Смотрю

сквозь сетку и вижу – стоит Лиля, в синем пальто и в белой пушистой шапочке.

«Здравствуй!» – громко говорит она. Я остолбенел. Я долго её не видел. С того

самого дня, как перевёз их на Пионерскую. Но я не забывал её ни на одну минуту,

она была со мной постоянно. «Убери своего волкодава! – продолжала она весело. –

Я тебя во сне видела». Я отогнал пса подальше и повёл Лилю в дом. «Вернее, даже

не тебя, – говорила она на ходу, – а ваш дом, у него угол отвалился. Вот этот», – она

подняла варежку и показала на угол с улыбкой. Граф, дурак, заливается, взвизгивает,

чует мою радость. Прошли мы в дом, сели за стол возле окна. На плите чай, пахнет

чабрецом. Лиля в голубой вязаной кофточке нежного цвета, такая опрятная,

хорошенькая и такая уже зрелая девушка. Плечи округлые и груди, между прочим,

заметны. «Сказала тёте Мане про угол, она говорит: ты сходи, проведай, у него там

беда случилась. Вот я и пришла, выходит, напрасно?» Я вздохнул – эх, Лиля, Лиля,

мне всё нипочём, когда тебя вижу. Я сразу позабыл и приговор деду, и гибель дяди

Васи, и поцелуй Нины Саблиной.

«Моя мама спрашивает, почему ты к нам не приходишь?» –

«Не звали. Сам я не могу пойти». Снял я чугунок с плиты, угостил Лилю кашей.

«Как дела в школе? – спросила она. – Ты всё ещё, небось, отличник?» Почему

«небось», что за упрёк – небось, я был и впредь буду отличником. Но сказал я

совсем другое: «Мне надоело учиться, Лиля. Сегодня я перестал ходить в школу.

Сон твой в руку – отвалился угол моей души, я больше не ученик». – «А кто ты?» –

«Пока никто. Начну строить себя заново». – «Ты фокусник, Ванча». – «Хорошо

мальчишкам на Украине, в Белоруссии, они воюют и в пятнадцать лет, а мы тут

отсиживаемся». – «Cмотри, какой ты герой». – Она весёлая, а я правда хочу на

фронт, здесь у нас второстепенная полужизнь.

«Вообще-то и мне стало скучно учиться», – призналась

Лиля. Я сказал, что вспоминаю часто наш седьмой класс. «И нашу дружбу, – с

напором сказал я, спохватился, и решил сменить тему: – Хочу пойти на военный

завод, но мать пока не соглашается». Лиля тоже не согласилась – у них там такой

уровень, Ванча, ты сразу разочаруешься. И снова про седьмой класс, как

занимались в спортзале, как домой шли ночью, как я переносил её через Ключевую.

Намёками и недомолвками мы возвращали свою дружбу, радуя и лихорадя друг

друга уликами нашей связанности, прикованности. «А помнишь?.. А помнишь?..»

Если бы Лиля сейчас была в нашем классе, я бы со всеми этими Гуревичами –

Пуциковичами вёл себя иначе.

«А мне мама говорит, ну, где твой Ваня, на фронт, что ли,

ушёл?» – Лиля ждала бы меня, конечно. Я получил бы Звезду героя, и на вокзале

встречали бы меня пионеры с цветами и духовой оркестр. Мечта вполне

достижимая, я такой, могу добиться. «Из-за мамы я тебя уже во сне вижу». – «Не

меня, а всего лишь угол дома». – «Он же твой, твоими руками построен». – Она

говорила с улыбкой, будто оправдывалась, что её заставили прийти сюда всякие

внешние силы. «Ты пришла знаешь почему? Моего дядю Васю на фронте убило».

Мой голос осёкся, и почему «убило», ведь фашисты не среднего рода и не

единственного числа. Лиля перестала улыбаться и сказала, отец её пропал без вести.

«А ты ведёшь дневник? Нет? Я начала совсем недавно. Сидела как-то, грустно

стало, невыносимо, и я стала записывать всё-всё, что я чувствую, какие у меня

желания, переживания. Легче стало. Ты попробуй».

Я удивительный болван, тупица, я начну сегодня же и

буду вести дневник всю жизнь! Почему я сам не додумался выразить свою смуту,

обозначить, чтобы ничего-ничего не прошло бесследно. Как хорошо ты, Лиля, меня

надоумила.

Я пошёл её проводить, перешли через тот самый овраг на

Ключевой возле ближней мельницы, я рассказал, как шёл за ней тем далёким уже

позапрошлогодним мартовским днём и мечтал, чтобы она жила дольше меня,

потому что… А дальше я пока ничего не скажу. В следующее воскресенье я приду к

ней на Пионерскую. В школу я не пошёл, сказал матери, поступаю на военный

завод, где моё свидетельство о рождении? Странно я говорил с ней, будто она

виновата. У других сыновья на фронте, а я вот должен тут ерундой заниматься, в

школу ходить, по семь вёрст киселя хлебать туда и обратно. Мама заволновалась,

она знала, хотя я и не дед Лейба, но тоже упрямый бываю как бычок, с места не

сдвинешь. «Умирать буду, – сказала мама торжественно и сурово, – но не пущу тебя

на завод, к бандитам. Хватит, твой дед всю жизнь по тюрьмам, твой отец то в

тюрьме, то в ссылке, то на войне, хоть бы ты один выучился. Маленький ты был

покладистый да понятливый, а стал подрастать, год от года всё глупей и упрямей. –

И привела последний довод: – Тебя Лилька таким сделала».

Ну, матушка, уморила – нашла причину.

8

Яков Соломонович написал кассацию на имя главного

прокурора и на имя Верховного Главнокомандующего, чтобы деду заменили

расстрел на десять лет. У приговорённого две дочери являются жёнами

фронтовиков, у обоих по трое детей несовершеннолетних. Мама с этой жалобой

пошла к Марии Петровне, она депутат и хорошо к нам относится.

Если сказать честно, деда я осуждал, ведь ему уже пятьдесят

шесть лет, старик – и вот, пожалуйста, хватает интеллигенцию за грудки, да так, что

трещат рёбра вместе с партбилетами. Сейчас везде повышают бдительность,

политическую ответственность, назначают на важные посты членов партии, чтобы

она заставляли всех работать на пределе возможности. Но с другой стороны, разве

мой дед не работал на пределе? Он тянул за пятерых молодых, все так говорят, хотя

и беспартийный. У него был авторитет, его хвалили, а когда решили снять, он сразу

рассвирепел. Но почему он не обратился в милицию? Резонный вопрос. А если

милиция, прокурор и судьи тоже все передовые и партийные? В трудных условиях

военного времени мой беспартийный дед может проявить безответственность,

место у него не простое, а золотое, или, как говорят обыватели, злачное место. Тут

нужно классовое чутьё, высокая идейность и знание трудов Маркса– Энгельса–

Ленина–Сталина, а такого добра у моего дедушки маловато. А коли так, уступи

место идейному и грамотному, партийный не будет за грудки хватать, он знает, кому

позвонить, кому написать, к кому пойти на приём. А то, что он не на фронте, а в

тылу, так у него бронь. Товарищ Сталин знает, что делает. Так что не надо,

Митрофан Иванович, размахивать кулаками, надо в руки взять себя, а не друга

Гуревичей. Тогда бы и расстрела не было. Пятьдесят шесть лет, возраст патриарха, а

он кулаками размахивает как молотобоец. Хорошо, что не убил никого, пришлось

бы всей школой хоронить, а Гуревич Аня предложила бы мне на панихиде речь

сказать. Одно утешение – дед на деле доказал, что не такой уж он старый и совсем

не слабый. Неужели и я в старости буду кому-то ломать рёбра?

Суд над дедом сразу коснулся его детей – Раю исключили из

медицинского института и из комсомола. Тимофея уволили с военного завода, и тут

же забрали в трудармию. Если бы в школе узнали, что я внук того самого деда, что

было бы, очень даже интересно, не провести ли эксперимент? Спасает меня другая

фамилия. Псевдоним берут не от скромности, как в XIX веке, а чтобы скрыться.

Всё-таки кто придумал, чтобы из-за одного человека страдали все родные и

близкие? Почему я не вступился за родного деда, отца моей матери, позволил кому-

то в классе позорить его, а сам ни слова в защиту, – почему? Потому что я

настоящий советский школьник. Революция утвердила один подход – классовый, а

не какой-то там семейный, она не признаёт ни отца, ни матери, ни брата, ни свата, а

иначе, зачем столько крови пролито? Твой дед жил ради детей и внуков, только и

Назад Дальше