народ войну славит, а умные люди её хулят.
Миша перешагнул через одну рельсу, я перешагнул через другую. А рельсы пошли
дальше, сужаясь в стрелку. До Победы оставалось девять месяцев и девять дней. Мог ли
я отработать на Шестидесятом эти месяцы и эти дни? Конечно, мог бы – хоть кем! На
любой самой тяжёлой работе. Отец дома, деда выпустили, наши войска на пути к
Берлину, чего ещё надо? И с Лилей мы бы не расстались. И не дали бы мне потом
восемь лет.
Ну, так что же такое судьба? Каждый ответит по-своему. Я бы сказал, возмездие за
своеволие. Но одновременно и награда. Своеволие не обязательно несчастье. Тяготы и
беды делают тебя личностью, ты закаляешь себя. Не опускаешь крылья, не распускаешь
сопли. Идти по уготованной колее легче, но не по нраву мне колея да шлея, да узда и
вожжи. Я их должен сам выбрать по своей стати. Если я всего лишь повторю чей-то
путь по совету, значит, одним человеком меньше в человечестве. Буду жить, как хочу и
за это платить, расплачиваться.
До Победы оставалось девять месяцев и девять дней, но я полез, куда меня не
просили… Никто не мог меня тогда ни запугать, ни переубедить.
Но так ли я был глуп, туп и слеп, чтобы не видеть, куда я иду и зачем? Не-ет,
братцы-кролики, я всё видел и знал, всё чуял сильней и ярче, чем Миша Лещенко. Он
был комсоргом, но не был влюблённым, он жил для массы, а я – для одной-
единственной…
Позже, вспоминая прошлое, я не жалел о своем упрямстве. Можно подумать, я
щадил себя, не хотел укорять за утраченные возможности или, может быть,
оправдаться, – нет, всё не так. Я люблю свое прошлое. Сожалеть, значит предавать то
время, свои дни и годы и тех людей, с кем ты шёл плечом к плечу. Оглядываясь в те
годы, можно увидеть, где ты действовал опрометчиво и попал в западню, но можно ли
задним числом разрядить капканы? Комсорг военного завода предложил мне тогда
вполне достойную дорогу, но я её отверг. Чужой совет все-таки, – не твоя воля, а твоя
неволя. Сильный выходит один на битву и прёт наперекор судьбе.
«Пока ты будешь учиться, война кончится». Вполне возможно, но, как ни странно,
такого ощущения не было. Это сначала, летом 41-го, ждали, что вот-вот со дня на день
мы победим малой кровью, могучим ударом. Но в 44-м появился другой настрой, мы
уже до того втянулись через нужду и смерть в беды и победы, что готовы были воевать
до скончания века. Гигантский был запал и замах. Помню такую байку: чем отличается
немецкая зажигалка от русского кресала? На зажигалку только дунь, она и погаснет, а
на кресало, сколько не дуй, оно ещё больше разгорается. Все в тылу маршировали и
пели, рапортовали и присягали. В девятом классе мы не столько учились, сколько
дёргались, – куда, в какое военное? Только в военное. Если в кораблестроительный
институт, так опять же строить подводные лодки, если в институт железнодорожного
транспорта, так на факультет военных инженеров. Двое уехали юнгами на крейсер
«Октябрьская революция», трое в Москву в авиационную промышленность, четверо в
Баку в Высшее военно-морское училище. Такой был раскрут маховика, не остановишь.
А тут еще на Шестидесятом гремели пулемётные трели, по всей Киргизии слышались
тра-та-та-та-та. И всюду строем – в школе, в ФЗО, в две смены курсы Осовиахима на
связистов, на медсестер, – никакого послабления. Сорок четвёртый год, лето, войска
перешли границы, пора бы на перекур, а настроение – наоборот, у всех боевой подъём.
Это потом, в мирные годы, доводы Миши Лещенко стали выглядеть убедительно, а
тогда, в горячке, весь настрой был, весь пафос – на войну, особенно у натур
эмоциональных и романтичных. Война стала нормой, как паёк, без нее, казалось, уже
жить нельзя. Так что я в своем намерении не был таким уж зачуханно отсталым. Кто-то
может сказать, что мы жили, оболваненные пропагандой, что мы были всего-навсего
пушечным мясом. Это потом появятся умники-разумники, крепкие задним местом,
придет их время. Наше было другим. «Есть в нашем времени такая точность, что
мальчики иных веков, наверно, плакать будут ночью о времени большевиков».
Будут плакать и воспевать, ненавидеть и проклинать…
История – мать гражданина. Главное в оценке прошлого – любишь ты свою родину
или ненавидишь. Все архивы, все документы, бумажные и живые свидетельства
освещаются твоим личным к ним отношением. Учёные ломают копья и свои головы,
решая, для чего и как отбирать факты из прошлого, по какой методологии. Да всё
просто, чёрт вас побери: любишь или ненавидишь? И сразу каждому побуждению,
факту, явлению находится своё место. Что значит для тебя страна – Отечество или
просто место жительства? Твоя она или чужая? Жалеешь ты её или желаешь ей
пропасть? Материалисты мне возразят, любовь, мол, не наука, а эмоции. Но без эмоций
не было, нет и не будет постижения истины.
Нет истины, где нет любви, сказал Пушкин.
Шла война, и народ был настроен нести её бремя дальше. Шла война, и отбоя
родина не давала. Порыв мой крепился и питался историей и поэзией. Как раз в те дни
полковника авиации Покрышкина наградили третьей Золотой Звездой. Не танкиста
наградили, не артиллериста и не пехотинца – летчика. В честь подвигов его будет
сооружён бронзовый бюст и установлен в Москве при Дворце Советов. Спрашивается,
чем я хуже?
Я получил повестку: 30 августа явиться с вещами, и пошел в лагерь проститься.
Лиля оставалась там до конца сборов, до последнего пионерского костра. Добрался как
раз к ужину, к семи часам. Отряды сидели под навесом в столовой. Там была Лиля,
была старшая, Ида Григорьевна и все вожатые, как сговорились. Я не дошёл до навеса
шагов, наверное, тридцать-сорок, как поднялся лёгкий шум за столами, дуновение,
сначала отдельные восклицания, а потом сплошная волна крика, гвалта, дети соскочили
с мест, бросили свои чашки-ложки и все, от семилеток до самых старших, ринулись ко
мне, стоял сплошной рёв, они меня хватали за руки, давя друг дружку, с ними была
просто истерика, какое-то светопреставление, я видел растерянные лица вожатых. «Ва-
ня! Ва-ня!!» – кричал, скандировал звонкий хор. Я не знал, что делать, как привести их
в чувство. Лиля стояла, сцепив пальцы возле горла, и едва сдерживала слёзы.
Почему они так меня встретили? Они знали, конечно, я ухожу от них, уже ушёл, ну
и что? Думаю, у них была легенда обо мне, они создали свой, нужный им образ, как
всегда младшие школьники о старших. Я не знаю, чем заслужил, и не буду искать, чем
– это неуловимо, поскольку неумышленно. Я не старался никогда им понравиться. В
лагере я был счастлив, всё мог и всё делал , а счастливых любят.
Такой встречи у меня больше не было ни с детьми, ни со взрослыми. Наверное, я
изменил себе, от себя такого ушел, возможно… Но мне очень хочется оправдать то
детское ко мне отношение. Я укреплялся духом, когда вспоминал тот ребячий хор.
Человек счастлив любовью других к себе, это верно. Вот пишу я, спустя многие годы, а
в душе так и звенит прощальный клич, гром, грай тех детей в пионерском лагере сорок
четвертого года.
17
Высокий прочный забор, огромные зелёные ворота, на них белилами пропеллер,
звезда и крылья. Отныне моя эмблема. У ворот часовой с винтовкой. Мой часовой.
Сюда мы пришли из военкомата, разномастно одетые, весёлые и чубатые, 60 будущих
соколов. Половина городских, половина сельских из Токмака и Беловодска, из Кзыл-
Аскера и Карабалтов. С Лилей мы простились в лагере, а дома я попросил меня не
провожать – пойду один. Утром сели за стол отец с матерью, Зоя, Валя и я. У порога
стоял отцовский вещмешок. Кстати сказать, всей семьёй, впятером, мы жили
урывками, совсем недолго. Годами не было отца, теперь вот не будет сына. На столе
свёкла с тыквой и по ложке патоки. Сладкой-пресладкой, как моя жизнь дома. Выпили
по чашке чая, отец поднялся, разобрал костыли, развернулся лицом к старой иконе в
углу, перекрестился.
«Ну, иди, сынок, служи верой и правдой, как твой отец служил, как твои деды
служили. Товарищей выручай, отца с матерью не позорь».
Я до сих пор не знаю, что такое «служи верой и правдой», только догадываюсь.
Проводили меня за ворота, стояли, махали, а я шёл по Ленинградской с вещмешком за
спиной, все видели, и вечером улица будет знать: ещё один вчерашний мальчик пошёл
на войну, уже двадцать седьмой год берут…
Часовой крикнул начальника караула, и нас пустили во двор. Вышел строгий
майор, объявил, мы отныне курсанты запасного авиационного батальона авиашколы
пилотов, и представил нам командира взвода, белокурого лейтенанта Смирнова. Он
сделал перекличку, причём не спеша, внимательно каждого оглядывал, затем
скомандовал: «Курсант Щеголихин, выйти из строя!» Я отчеканил два шага перед
собой и – кру-гом! – стал лицом к строю. «Назначаю курсанта Щеголихина моим
помощником. Все приказания его выполнять согласно устава дисциплинарной службы».
Я даже не удивился, всё расписано заранее, куда денешься. (В личном деле была
характеристика от Пролетарского райкома комсомола) Более полусотни совершенно
незнакомых парней, даже Пуциковичей нет, они слиняли в высшее военно-
политическое. С этой оравой я должен ладить, вникать в нужды, хлопотать о питании,
обмундировании, требовать дисциплины, порядка день за днём, месяц за месяцем. Но я
не пасую, я уже не рядовой с первого дня службы. Пришел парикмахер – носатый
армянин в белом халате, с машинкой, позвал всех в курилку, поставил табуретку возле
бочки с водой, жестом показал – садись, братва, не бойся. Однако никто не решался.
«Эй, старшой, покажи пример!» Все заржали, загорланили, есть возможность
позабавиться над своим командиром. Я уселся, парикмахер бесцеремонно пригнул мою
голову, прохладная машинка застрекотала по темени – один раз ото лба до затылка,
другой раз… Я смотрел на носки своих старых парусиновых туфель, на окурки
«Беломора» и видел, как мои кудри, кольца моих волос падали к ногам в пыль и сразу
тускнели, на глазах менялись, мертвели. «Ничего особенного… Просто стригут, так
надо, отныне ты в армии, всё ясно, понятно». Но острая жалость к волосам в пыли
охватила, судорога стянула скулы, так и окатило меня волной смятения, будто снятые
мои волосы просигналили тревогу. Сильно мне стало не по себе! Хорошо ещё, ребята
не видели, сидел я, опустив голову, и парикмахер прикрывал халатом – и стриг-стриг-
стриг, какого чёрта так долго?! «Держись, Иван, ты взрослый, ты будущий офицер,
крепись!» А слезы так и лезли, я глотал, глотал соленую влагу, судорожно стараясь
думать о чем-нибудь постороннем. Всё-таки были, я думаю, на концах волос глаза
будущего, и они заплакали. Я встал остриженный, стиснув зубы, шагнул из круга, на
мое место сел другой. Я отошел в сторонку, поглаживая голову, шершавую, как обувная
щетка. Ребята шумели, острили, хохотали, будто в цирке. Как из-под земли вырос наш
лейтенант Смирнов. – «Сми-ир-р-на!! – рявкнул он. – Вы где находитесь?! На баз-
заре?! Вы кто такие. ор-рава?!» Мы молча выслушали нотацию, первую в нашей
армейской жизни, мораль, каких потом будет без счёта и по многим поводам. После
отбоя острая, шилом боль: прощай, воля. Когда я теперь увижу Лилю?..
Много унижений было в первые дни, слишком много, так и казалось, что офицеры,
старшины, сержанты, вообще армия имеют одну-единственную задачу – унизить тебя,
обидеть, вышибить из тебя всё, чему тебя учили дома и в школе. И делать это не от
случая к случаю и не по поводу, а постоянно, от подъёма и до отбоя, хотя полагалось бы
наоборот, воспитать в тебе самоуважение, укрепить достоинство офицера Красной
Армии. Всякая встреча со старшим сопровождалась окриком, оскорблением – идёте, как
корова по льду, не так стоите, товарищ курсант, почему у вас подворотничок грязный,
не так приветствуете старшего по званию, руку не к тому уху приставили. Обращение
только на «вы», но с издёвкой хуже тыканья. И это в авиации, а что творится в пехоте?
Как бы то ни было, мечта сбылась, я курсант и шеф 13-й женской школы.
Дождался я часа своего торжества, заявились мы, соколы, на вечер к нашим
девушкам…
И всё не так, как мечталось. Неуловимое что-то ушло. Детство мое ушло, розовые
представления. Пижона Феликса я больше не вспоминал, и в авиашколе его не видел,
может быть, отправили в первоначалку или уже на фронт, или, вполне возможно, к
маме домой, были и такие герои. Вот он, зал 13-й школы, вот он я в форме курсанта,
погоны с голубым полем и золотым галуном, серебристые крылышки, белоснежный
подворотничок, ремень с бляхой. Я танцевал с Лилей, с Машей, с Ниной. «Ах, Ваня, как
тебе идёт военная форма, ты рожден быть офицером». Мы вместе пели «Лети, мой друг
высоко, лети, мой красный сокол, чтоб было больше счастья на земле», потом
«Офицерский вальс»: «Ночь коротка, спят облака, и лежит у меня на ладони незнакомая
ваша рука…»
Но что-то ушло, непонятно что. Всё-таки счастье – это движение, а не достижение.
Лиля подарила мне талисман, голубого плюшевого медвежонка, сама сшила.
Покрышкин берет с собой в истребитель «Аэрокобра» живого медвежонка, сибиряки
ему привезли на фронт.
Ребята тосковали по дому, особенно сельские, некоторые тайком плакали. Мне
помогло школьное военное дело, усвоенная уже привычка повиноваться уставу, помог
военрук Кравец. Кстати, осенью мы с ним встретились. Наш взвод возвращался из бани
по улице Логвиненко, я шёл сбоку, как и положено, и вижу краем глаза, кто-то на
тротуаре остановился в военной форме и смотрит пристально и придирчиво, вот-вот
разорётся: как идёте? Кто командир взвода? Смотрю – так это же наш Кравец! Я подал
команду: «Взвод, строевым! Р-равнение направо!» – Рубанули мимо него строевым, и
он взял под козырёк, не понимая, в чем дело, он не узнал меня. И когда я подбежал, он
обрадовался, разулыбался своим перекошенным лицом, обнял меня как родного, даже
глаза заблестели. На погоны мои посмотрел с сожалением, но ни слова не сказал о
царице полей и пригласил меня в школу, приходи, расскажешь ребятам, как служится, я
позвоню вашему начальнику, он даст увольнительную. Я откозырял и побежал догонять
свой взвод. Надо сказать, офицеры тогда исполняли службу не только в училище, в
расположении части, – везде! Вышел в увольнительную – смотри в оба, не зевай, успей
каждому козырнуть и только посмей пуговицу на вороте расстегнуть даже при жаре 33
градуса. Или идем по улице, устали, строй растянули, тут же найдётся на тротуаре вояка
с костылем и давай орать во всю ивановскую: «Вы как идете, бабы рязанские?! Задние
па-адтянись! Подобрать пузо! Правофланговый, не тяни ногу!» Будет орать и костерить,
пока мы не выполним все его команды или не скроемся из его поля зрения. Вся страна
была единой воинской частью. Если бы офицеру военного времени показать
нынешнюю картинку – идет по улице солдат в обнимку с девицей, ворот у него до пупа
расстегнут, пилотка засунута за ремень, походка как у таксы, да еще хавает эскимо на
палочке, и оно соплей падает ему на сапог, что сделал бы офицер с таким бойцом? Ни-
че-го. Не успел бы даже рта раскрыть, его бы кондрашка хватил на месте.
Мы занимались чем угодно, только не лётной службой, – ходили на сельхозработы,
разгружали моторы на станции Пишпек и хотели, конечно, летать. Школа имела три