растерянные, смотрят смятенно. Рукав моей гимнастерки закатан, рубашка разорвана,
пахнет лекарством. «Что за чепуха?» – сказал я и не услышал своего голоса. Хотел
подняться, но сестра придержала. «Полежите немного, я вам укол сделала».
Отворилась дверь и вошёл начальник медсанчасти, молодой, румяный майор
Школьник. «Как он? Пришёл в себя, очнулся? – Он уже видел меня, как я понял.
Майор шагнул ближе к кушетке, пощупал пульс. – Раньше припадки были?» – «Нет…
Какие припадки?» Майор сказал мне идти в казарму, ребята шли рядом. По их
неловким словам я догадывался: произошло что-то серьезное. Ссадину над бровью
пощипывало и щеку стянуло от йода. «Никогда не было, – повторил я. – Что за
хреновина?» В казарме я улегся и сразу уснул. Ребята ушли на занятия. Проснулся от
голосов, когда звено уже вернулось. Подошли опять Черныш, Фрахт, они уже
успокоились, узнали, видимо, что у меня ничего особенного. «На ужин пойдёшь? –
спросил Черныш бодро. – Наркомовский паёк пропадать не должен». Я лежал на спине,
руки за голову, хотел сказать бодро, громко: конечно, пойду, у меня всё прошло – и тут
опять судорогой повело глаза и я, уже ничего не видя, услышал ритмичный скрип
койки и тонкий вскрик Миши Фрахта: «Держите голову! Держите!..»
21
Историю болезни в госпитале заполнял старый седой врач, тоже майор, не такой
везучий, как молодой Школьник. Чем болел в детстве, не было ли травм, ушибов
головы, позвоночника? Как учился, легко ли давалось или трудно? Не жалуетесь ли на
ослабление памяти? Наконец, не болел ли кто-то из ваших родителей эпилепсией? Вот
как – эпилепсия. Нет, никто не болел, ни мать, ни отец. «Не было ли у родственников
по линии отца или матери, у вашего дяди или у тёти психических расстройств,
припадков, нервного заболевания?» Он будто знал, что у Нади припадки. Надо ли
говорить? Я учуял для себя опасность. Но всё-таки сказал, у моей тётки по матери
погиб муж на фронте, она стала нервной, теряет сознание. Он выслушал мои легкие,
сердце, проверил молоточком рефлексы, всё записал. «Какой диагноз вы мне
поставили, товарищ майор?» – «Эпилепсия». – «Я прошёл три комиссии, –
внушительно сказал я, – две в истребительной авиашколе и одну здесь. Три раза годен,
понимаете?» – Зачем я это говорю, как будто он не знает? – «Диагноз под вопросом,
полежите у нас недельки две, товарищ курсант, обследуем, уточним. Самое главное –
спокойствие».
Я спокоен. Надел серую байку и лег на койку. Недельки две – это конец. Ребята
отлетают все задачи по воздушной стрельбе и пойдут дальше, как я их нагоню? Да
никак. Никто для меня персонально не станет поднимать самолет. В другую
эскадрилью меня перевести нельзя, за нами никого нет, мы тотальники. Дурно мне
стало, что будет? Мне давали лошадиную дозу брома с валерьянкой и маленькую
таблетку люминала. Я думал о плохом спокойно, вернее сказать, оглушённо,
пробивался сквозь туман от лекарств. Отстану от звена. Не получу лейтенанта.
Назначение будет не из лучших – готовил себя к плохому, осаживал себя перед главной
опасностью, как всадник лошадь… Пил свое пойло три раза в день, глотал таблетки и
почти не поднимался с койки. Даже ел в постели, приносила санитарка. Не было у меня
ещё таких дней, лежал и лежал, и даже совсем не читал – удивительно! – совсем не
тянуло меня к книге. Приходили ребята, приносили записи лекций, успокаивали – двое
не выполнили задачу, будут летать повторно, я могу с ними, так что лежи, дави
подушку и не переживай.
Нет, надо пережить. И забыть. Я испытал такое, что всё остальное перенести
легко. Они меня утешают, не зная, что легко, а что тяжело. День авиации, 18 августа, я
встретил в госпитале, лежал, слушал приказ по радио Верховного
Главнокомандующего, потом о воздушном параде в Москве. Больные в палате были
старше меня и все технари, ни одного курсанта. Они пили водку, наливали ее в
мензурку для лекарства. Запах остро напомнил мне мельницу, сразу замутило, я сунул
свою мензурку в карман халата и вышел на крыльцо. Уже смеркалось, и тихо было
вокруг. Слабо доносилась музыка со столба возле штаба… У деда на мельнице я выпил
впервые в жизни, до этого – только пиво в школе на вечере, потом в пионерлагере
после костра вместе с вожатыми, но тоже только пиво, а спирт – впервые у деда…
В госпитале я получил от Лили письмо и нашу фотокарточку. Я в форме, в
фуражке, Лиля склонила голову к моему погону. Вспомнил я тот светлый лунный
вечер. «Теперь я твоя невеста». Почему луну называют цыганским солнцем? Удобнее
воровать коней, снимать шатры и уходить дальше. Без забот. Живи одним днём и не
загадывай… В городке офицеров завели патефон и женский голос запел: «Когда на юг
высокой стаей ночные птицы пролетали…» Кто-то тосковал не меньше меня, крутил
пластинку и крутил.
Через две недели меня выписали из госпиталя. Я пошёл в отряд, стараясь ступать
уверенно, испытывая землю на прочность. Ноги все еще были как ватные. Ничего,
пройдет, я залежался. В казарме никого. Я подошел к своей койке, две недели она
пустовала. Прилег поверх одеяла, заложил руки за голову: «Лишь бы не было, лишь
бы!..» Рывком приподнялся, перебрал постель, перевернул матрац, снова заправил.
Хоть как-то обновить, чтобы никакой связи!
После обеда пришли курсанты: привет, командир, как дела? Звено уходило в
наряд, и Бублик командовал громче обычного, поторапливал. Меня в наряд не взяли,
только из госпиталя, ничего тут особенного. Но я догадывался, побоялись мне доверить
оружие. Я не рвался на охрану объектов, но мне очень хотелось знать, почему все же
Бублик меня оставил – сам решил или приказ из санчасти.
Ночью увидел сон – будто звено вернулось из наряда, я выспался, поднялся, стал
надевать сапоги, а в них полно грязи густой, черной и тусклой. Сую ногу в сапог, а
грязь выдавливается, плывёт через голенище толстыми такими губами, я ее сгребаю
ладонями, стряхиваю на пол, тороплюсь, а она всё плывет через край и плывет.
Утром вызвал меня командир отряда Крючков в красный уголок эскадрильи. «Как
самочувствие после госпиталя?» – Я бодро ответил, что здоров. – «А диагноз свой
знаете?» Я кивнул – знаю. «Тяжёлый диагноз», – насупился старший лейтенант. Я не
согласился. «Поставили под вопросом, потом в госпитале две недели лечили, что-то
значит». Командир отряда молчал. Он был лучшим пилотом в нашей авиашколе –
мягко сажал машину. Он и меня хотел подготовить к мягкой посадке. «Вы знаете свой
диагноз, курсант Щеголихин, отнеситесь как мужчина. Получен приказ об отчислении
вас из курсантского состава. В батальон аэродромного обслуживания». Я думал о
какой-то перемене, но не такой, и возмутился до предела: за что меня в БАО?! Чем я
заслужил? Это ошибка!
Замутило, «лишь бы не было, лишь бы не было!» – «Разрешите обратиться к
генералу?» – «Обращайтесь, но… – он развёл руками, – Медицина». Я сразу пошёл в
штаб. Перехватил генерала как раз на выходе, подлетел к нему и громко, почти криком:
«Товарищ генерал-майор! Меня отчислили из курсантов!» – «Спокойно, знаю, –
прервал меня генерал строго. – Это я вас отчислил». Он знал меня лично, помнил
фамилию, я ходил дежурным по штабу, бегал в его кабинет по вызову, всякий раз
докладывал: курсант такой-то по вашему приказанию… – «Товарищ генерал! Я на
отлично учусь, я командир отделения, комсорг звена, член бюро эскадрильи». –
Хватался за соломинку и видел, без толку, у меня не было нигде опоры, и уже есть
приказ. Я выговаривал опустелые слова, это прежде они что-то значили. Верно сказано,
обиженный становится ребенком. С того момента, как старый майор в госпитале сказал
диагноз, а я ему в ответ стал городить про три комиссии, все мои доводы потеряли
смысл. Но я машинально произносил их, хотя и чуял, не буду летать. Ладно, пусть, не
буду, но я хочу доказательств, что не так уж я страшно болен, как мне приписали.
«Диагноз у меня под вопросом, товарищ генерал, в санчасти преувеличили». А тут как
раз и появился майор Школьник, будто ждал у меня за спиной, когда я его начну
поливать. «В чем дело, майор? – спросил генерал недовольно. – Что там у вас под
вопросом?» Стоял перед ним здоровый, рослый, руки на месте, ноги, курсант как
курсант. «У него эпилепсия, товарищ генерал, – четко ответил Школьник. – Без всяких
вопросов». Я сорвался и закричал: «Ложь! Вы наспех поставили!»
Майор начал оправдываться перед генералом: «Мы не можем доверить боевую
машину эпилептику, припадок может случиться в воздухе, а у него под рукой бомбы,
представляете, товарищ генерал? И ни-ка-ких под вопросом! Я сам видел, каким его
принесли в санчасть – синюшным до черноты, без единого рефлекса, в глубоком
коматозном состоянии. У него начинался статус эпилептикус, сплошное судорожное
состояние, нам его удалось оборвать. У него отягощенная наследственность, товарищ
генерал! – Он говорил так напористо, что генерал отвёл взгляд, а Школьник обернулся
ко мне и злобно, в упор, будто я ему сильно навредил, закончил: – Вам не только
летать, вам и пешком ходить не везде можно. Нельзя купаться, нельзя в горы ходить,
находиться на высоте, вблизи огня, камней, острых предметов. За вами постоянно надо
следить, припадок начинается внезапно, без всякого повода, без причин, в любую
минуту…»
Нет сил вспоминать дальше. Как-нибудь потом.
Да и не нужно вспоминать, роман – не анамнез болезни, а сама судьба.
В казарме меня ждал заместитель командира отряда по общевойсковой подготовке
лейтенант Лампак, пожилой, болезненного вида офицер. «Где вы ходите? – проворчал
он. – Собирайтесь. Я отведу вас в расположение БАО». Появился старшина из
каптёрки, принял постель, забрал все конспекты по навигации, бомбометанию, связи,
забрал ветрочёт, линейку НЛ-7, молча свалил всё в кучу и ушел. У меня осталась тощая
командирская сумка из кирзы с комсомольским билетом и блокнотом с записями
афоризмов. «Человека создает его сопротивление окружающей среде». М.Горький.
«А где ваша шинель?» – спросил Лампак. Я пошел к оружейной пирамиде у
дальней, торцовой стены казармы. Здесь висели наши скатки. На пришитом белом
лоскутке химическим карандашом фамилия. Винтовки стоят стройно, одна к одной,
мерцают вороненые стволы. Если бы хоть одна из них была заряжена! Я замер, застыл
в трансе, не в силах оторвать взгляда от смертоносной палки, она завораживала меня, в
ней был намёк на спасение. «Обмундирование сдадите в отдел вещевого снабжения, –
сказал Лампак. – В БАО получите своё». Вот так просто, своё, уже не курсантское.
Вышли из казармы. Солнце, сухая листва, пыль. Мимо нас прошагало в УЛО
третье звено. Грум-грум-грум, – звучал их грубый и мерный шаг. Они шли на занятия.
Уходит моя мечта. Наша с Лилей мечта. Проходит моя жизнь – мимо меня, без меня…
Они будут встречать рассветы на аэродромах, стоять на вольном просторе, смотреть на
светлые дали, все лётные поля обширны, как при начале цивилизации, видеть край
неба и на ясной заре силуэты своих красивых машин.
А я не буду.
Они будут наносить маршрут на карте, я люблю это аккуратное занятие, потом
складывать карту многократно гармошкой и паковать в прозрачный штурманский
планшет. Они будут жить в чистых городках возле своих аэродромов – молодые,
веселые и самые здоровые на земле. Отборные. Силы небесные. Войны не будет, и они
станут летать всё дальше и всё выше, без границ. «Пропеллер, громче песню пой, неся
распахнутые крылья».
Гаснет во мне жизнь, едва-едва теплится. Всё пошло прахом. «Тебе нельзя
расстраиваться», – вот что теперь осталось, к чему свелось буйство юности, роскошь
выбора: нельзя расстраиваться. Сегодня, завтра и до конца дней. Лейтенант-штурман в
восемнадцать лет, большая авиачасть, жена моя – Лиля Щеголихина, уютная квартира и
любимые книги на желтых полках. «Нельзя купаться, находиться на высоте, вблизи
огня, камней, острых предметов…» Три строгих комиссии – годен, троекратно годен, и
вот «нельзя находиться». Живой труп. «Теперь я твоя невеста».
Лампак шел впереди и молчал. Ему сорок лет, он старый, больной, но все еще
строевой офицер, не чета мне. Вдали мерно гудел учебный Ща-2, старый списанный.
Под ним в синем небе распускались белые зонтики – курсанты первого отряда
выполняли зачетные прыжки. Через неделю и нашему отряду прыгать… Я прыгаю
первым. Без парашюта.
Спокойно, Ванча. Не лей слезы, будто лишили тебя манны небесной. У технарей
служба легче, отдежурил своё, и дави ухом подушку, у них воистину солдат спит, а
служба идёт. Но почему я такой несчастный сейчас? Почему свернуло меня и
скомкало?
Исчезает мечта моя, надежда уходит, и меркнет всё вокруг. Там, в батальоне
аэродромного обслуживания, – кто попало, просто тянут лямку нестроевые, списанные,
там даже женщины есть, охраняют склады ГСМ тётки толстые в полушубках и
пистолет держат на животе, чтобы курсанты не подшутили. Я там буду самый молодой
и самый больной. Помогите мне, силы небесные, я ведь верно служил вам. «Верой и
правдой» – как отец наказывал. Чего я не исполнил?..
Молчит лейтенант Лампак, идет впереди меня, ведет как теленка. Вижу лётное
поле. Вон там, справа, ангар, а слева низенькая казарма. Вошли. Просторно, койки без
второго яруса. И рядом с моей лет сорока пяти мой теперешний сослуживец. Да что
сорока пяти, ему все девяносто девять – прокуренные усы, белёсая гимнастерка бэу и
презренный технарский погон с черным кантом. Для кого-то пустяк и мелочи, но для
меня – предел унижения, я соколом себя воспитывал, а не старой вороной. Если только
останусь здесь и лупанёт меня пляска, он первый будет вскакивать с койки и держать
мою глупую голову. Потом тащить будет меня в санчасть, наспех намотав обмотки на
свои варикозные голени, а они будут разматываться и волочиться по земле, как змеи –
ха-ха-ха!
Прошлое прошло, будущего не будет. Батальон аэродромного обслуживания –
дворники. Подметают летное поле, заносят хвосты самолетам при регулировке
приборов, караулят склады, грузят, разгружают, само слово говорит – обслуживание,
обслуга. Не офицеры, а официанты. «Будет четыре припадка в месяц, демобилизуем»,
– обещал мне майор Школьник. Спасибо, гуманист, я тронут. Два уже было, два других
– подожди, майор. Но я их ждать не намерен. «Желаю успешной службы», – сказал
лейтенант Лампак, подал мне руку и удалился.
Усатый сосед приветливо протянул мне кисет с вышивкой. Как назло – мне кисет.
От тёти Моти. Располагайся, вот твоя деревня, вот твой дом родной, давай закурим по
одной, давай закурим, товарищ мой. Беззубое создание, он будет жить, дымить и
храпеть рядом со мной, юным романтиком, покорителем небес, презирающим старичьё
со всеми их кисетами, ломотами и геморроем. Я помотал головой, ни звука не
произнес, не желая хоть чем-то себя обозначить. Меня здесь не было и меня здесь не
будет. Положил скатку на койку и вышел.
22
Жил на Ключевой косоротый Ваня, чернявый, высокий, ходил вприпрыжку,
покалеченный параличом. Он не говорил, а мычал, пуская слюну, и мать его, не старая
еще женщина с черными глазами, совсем седая, ходила по Ключевой в сумерках и звала
его: «Вань-Вань-Вань…» как собачёнку. Бабам возле ларька она рассказывала, какой он
был мальчик смышлёный, пяти лет азбуку знал – забила падучая. Моя мама, кареглазая,