Не жалею, не зову, не плачу... - Щеголихин Иван Павлович 25 стр.


назначение, аттестат и мы поженимся.

«Я не буду поступать в институт, – сказала Лиля. – Я так устала в десятом от

учёбы, от экзаменов на аттестат зрелости. Не могу представить, еще пять лет где-то

учиться. Мы с тобой поедем, куда тебя назначат. Хорошо бы на Дальний Восток, это

моя мечта». – «Я заранее подам рапорт». – «Я серьёзная стала, Ванча. Зачем люди

расстаются? Жди меня, жди меня, сколько можно? То на войну уходят, то на учёбу, на

работу. Недавно мне попались стихи: «Ты без меня уходишь, жизнь моя», – и сердце

заболело. Я хочу быть вместе, Ванча, хочу быть женой и матерью. Когда я была

маленькой, на вопросы старших, кем ты будешь, отвечала: мамой».

Взрослая, умная моя невеста.

В авиашколе нам остались задания по бомбометанию и по воздушной стрельбе,

учебная программа заканчивается в декабре. К началу нового 1946 года планируется

наш выпуск, штурманов ТВАШс/б. Подам рапорт, получу назначение на Дальний

Восток в крупное авиасоединение, там офицеры, тем более семейные, живут не в

казарме, а на квартирах. Или попытаюсь сразу в Академию имени Жуковского. Что

может быть лучше учёбы в Москве? Мы с Лилей уедем в Россию, здесь мы всё-таки на

чужой земле. Нас не прогоняют, славят дружбу народов, но чего-то для русских нет

здесь, и никогда не будет. Мы тут как перекати-поле, и дети наши будут такими же.

Тепло нам здесь жить – внешне, от солнца, от юга. Но внутри холодно. Мы стесняем

народы, живущие здесь издавна. Хотя, если разобраться, ни один народ не жил вечно в

одном месте, каждого сгоняли-перегоняли злые силы, так что в смысле истории и

археологии все мы равны перед планетой в целом. Однако душа не приемлет чужую

жару, чужие горы, чужие щедрости. Надо ехать к своим, хотя и скупым, радостям.

Россия, земля и небо, любовь и мы – вместе.

На другой день мы поехали в колхоз Калинина к деду Лейбе. Он умудрился там

устроиться мельником. Ехали мы в бричке, отец с матерью впереди, мы с Лилей сзади

спиной к ним, держась за руки. Дед с бабкой жили в мазанке рядом с мельницей, здесь

у них куры, поросенок, теленок. Узнав, что внук приехал только на один день, бабушка

выразила сожаление: «Колы б ты у нас пожив, я б тоби дала бахчу калавурыть». Дед

забыл про тюрьму (и напрасно, скоро опять сядет), заправлял мельницей уверенно,

работа у него кипела, подъезжали и отъезжали возы с мешками зерна или муки. Дед

любил мельницу как живое существо, как наездник любит своего коня. Обыкновенная

была мельница, водяная. Неподалёку текла речушка с гор, от неё по высокому

деревянному жёлобу неслась вода, тяжёлая, стеклянно-литая, она падала на широкие

лопасти колеса – зелёного, обомшелого. Вода ухала, падая с жёлоба, взбивала брызги,

вскипала внизу под колесом белой пеной и затем разливалась в круглый тихий пруд.

Обедали на траве в тени большого карагача, расстелили брезентовый полог и

уселись вокруг казана как цыгане. Бабушка помогала Надя, когда-то весёлая,

хорошенькая, а сейчас поникшая и унылая. Постарела она прежде времени, и припадки

у неё стали чаще. Война кончилась, а мужа нет. Она села рядом с Лилей и стала

рассказывать ей, как нянчила меня, пеленала, я весь у неё на руках умещался, а теперь

вымахал дядя Стёпа достань воробышка. Дед водрузил рядом с казаном графин с

мутноватой жидкостью. «Спирт-сырец, – пояснил Митрофан Иванович. – Разведён по-

божески». Налили мне гранёный стакан, я солдат уже, не пацан, а солдату чарка

положена. Отец приподнял свою порцию, поглядел на свет и припомнил фронтовую

историю. Служили у них разведчики, лихие ребята, достали бутыль древесного спирта

и выпили. К утру трое померли, четвертого спасли в госпитале, но он ослеп на всю

жизнь. Дед обиделся: – «То древесный, а это чистый, я его тут не меньше ведра

выпил».

Помянули погибших, бабушка всплакнула, – было у них девятнадцать детей, а

осталось шестеро. Она часто пускала слезу, но не причитала, не рыдала в голос. Помню

с детства, как она сидит, чистит картошку – всегда спасала картошка – заунывно тянет

песню без слов, а слезы капают на ее темные руки с трещинами на пальцах от коровы,

от уборки, от печки. Выпили за мертвых, пусть им земля будет пухом, выпили за

живых, пусть они «сто рокив бегают да стильки же на карачках ползают», выпили за

мою справную службу. Я пил охотно, я был счастлив, смотрел на свою родню, на деда,

на его огромные несоразмерные кулаки. В 1910 году он боролся на сабантуе возле

Троицка и взял приз – коня. Ростом он невысокий, но весь круглый, кряжистый. До сих

пор дерется. Бабушка жаловалась: стоит мужикам чуть поскандалить на мельнице, «дак

мий старый зразу за грудки, як будто языка нема». Свата своего, то есть деда моего по

отцу, Митрофан Иванович осуждал: «Чем в золотари, я бы на большак пийшов» – на

большую дорогу, грабить. Митрофан Иванович любил разговоры о политике, начал

меня расспрашивать, что за цацку американцы придумали, двадцать тысяч тонн

взрывчатки. Верно ли, что Трумэн заявил: одной бомбой мы полностью уничтожим

способность Японии воевать.

Надя тоже выпила, хотя ей и вредно, но в честь любимого племянника можно

чуть-чуть, и стала жаловаться на судьбу – муж ее, Виктор погиб, а у нее трое дочерей

на иждивении дедушки и сама инвалидка, куском не попрекают, но она же видит…

Сначала она говорила тихо, потом всё громче и назойливей. Дед повысил голос: «На-

дя!» – «А что Надя, что Надя, я же никого не виню», – сказала она в отчаянии, и стала

шарить у себя на груди, выше, ниже обеими руками, будто ища и не находя важную

пуговицу, поднялась на ноги, лицо её перекосилось, по телу прошла судорога, и она

рухнула, как подрубленная, задёргалась, забилась. Я оцепенел. Мама бросилась к ней,

дедушка подхватил Надину голову. Она утихла, задышала ровно, открыла мутные

глаза. Не знаю, сколько прошло времени в молчании, в сопении. Надя стала

подниматься, лицо ее сильно отекло, как после долгого сна, и вся она сонная, вялая.

Бабушка взяла ее за руку и повела в избу.

«Что же вы с ней так»… – еле выговорил я, подавленный, оглушённый. Обижают

её, как мне казалось. Когда мы еще маленькими были, дед сгоряча кричал: где ваш

батько, байстрюки? Нас тоже было четверо, мама не раз говорила: мы дармоеды,

сынок. Сейчас отец наш вернулся, а у Нади муж погиб. Мать стала мне объяснять,

никто ее не упрекает, дочерей ее одевают и обувают, старшая нынче в школу пойдёт, а у

Нади всё от болезни после похоронной, дедушка с бабушкой мучаются с ней уже

третий год.

«После похоронной…» Война кончилась. Припадок Нади как последняя

конвульсия, судорога войны.

Не дано тебе знать, последняя ли. Скоро ты убедишься…

Больше уже не пили, никому не наливали, но я сам налил себе целый стакан. Мать

пыталась остановить, но дед сказал, пусть пьёт, пока пьётся, в армии не дадут. Я жадно

выпил, а через минуту еще налил, так и быть, последнюю. А потом еще бы не

помешало… Графин, однако, исчез, но и того, что я выпил, хватило. Надолго…

Засобирались домой, расцеловались, простились, уселись в бричку, покатили. Солнце

уже садилось, запомнился мне этот последний райский беспечный вечер. Ясное небо,

чистые горы с белыми вершинами, просторная долина и запах полыни из Чон-Арыка,

воздух нашего с Лилей лета. Запах лошадиного пота, по обочинам пыль и сухой курай,

и камни круглые, светлые. Едет телега по сельской дороге, в ней отец, мать, их сын,

завтрашний офицер, и его юная, хорошенькая невеста, ей семнадцать лет, он держит её

руку в своей руке, и родители не запрещают. «Мама, папа, слышите, она невеста моя».

Отец высекает кресалом искру и закуривает «Беломор». Мать поджала губы, сын их не

в себе, он много выпил. Они не знали, что сын их не спал три ночи подряд.

Удивительная, восхитительная картина расстилалась вокруг, будто природа

расщедрилась в последний раз.

19

Очнулся я от боли в кромешной тьме, в чём дело? Всегда в казарме горела

лампочка, а если отключали свет, то дневальный зажигал «летучую мышь» и ставил её

возле пирамиды с винтовками, а тут вдруг полнейшая темнота. Шарю руками – рядом

стена, как в детстве, выступ печи, где я? Кое-как вспомнил. Сердце колотится, жутко

болит голова и мрак беспросветный, тру глаза, тру – темнота, и всё. Неужели ослеп?

Сразу вспомнил, что отец рассказывал. Поднялся, нащупал дверь, вышел в другую

комнату и здесь, наконец, разглядел слабо-серое окно. Что-то случилось, неужели я

упал пьяный и ушиб голову? Ужасно хочу пить. Добрался до ведра, припал губами к

прохладному краю, пил, захлёбываясь, как загнанный конь. Ноги не держали, по стенке

прошёл обратно к своему топчану. Что случилось, в конце концов, где я мог ушибить

голову? Последнее, что помню – закат, тёплый, лучезарный, цветной, розовая низина и

синее небо в сторону Иссык-Куля. И Лиля рядом. Но это – сразу после мельницы,

дальше ничего не помню, а ведь ехали ещё двадцать километров, часа три…

Придерживая голову обеими руками, я лёг на подушку, дождался рассвета. Завтракать

не мог, мутило. Отец со мной не разговаривал. Я украдкой спросил у матери, что

случилось. «А ничего, он совсем психованный стал». – Она думала, что я всё помню, а

у меня, как отрубило.

В полдень меня проводили. Отец вроде бы слегка отошёл, вручил мне картонную

коробку с лампочками и тяжеленную кипу бумаги. На вокзале я увидел Лилю, она

улыбнулась издали, и у меня отлегло. «Отец сердится, – объявил я, – что произошло?»

– «Сначала ты стихи читал, а потом мне в любви признавался, говорил такое, я не

знала, куда деваться. Никогда я таких слов от тебя не слышала». – «Каких?» –

«Ласковых таких, нежных. А потом стал Надю жалеть, обличал всю родню в

жестокости, грубости. Отец стеганул коня, бричка затарахтела, ты закричал:

остановитесь, выслушайте всю правду! Отец снова стеганул, тогда ты соскочил с

брички, побежал вперед и схватил коня за узду. Конь в сторону, что-то затрещало, отец

разозлился и на тебя замахнулся, а ты у него кнут вырвал. Мать за отца ухватилась, а я

за тебя. Картинка была! Неужели ты совсем не помнишь? Ты даже не качался,

спрыгнул на ходу и не упал».

Я ждал чего-то более позорного, даже побаивался, вдруг Лиля на вокзал не придет.

Вступился за Надю, правильно сделал. «А потом ты сразу уснул, я испугалась, голова

у тебя болталась, как у мертвого, у меня руки затекли, я поддерживала, стеснялась при

них на колени себе голову положить». «Прости меня. Тебе стыдно было?» – «Нет.

Только ты так больше не пей, прошу тебя. А на свадьбе – ни капли. И вообще, не надо,

не смей». – Она вздохнула, словно бы отгоняя видение, неприятно было вспоминать.

Я покаялся, я поклялся – в рот теперь не возьму. Недавно у нас случай был

трагический, если не сказать глупый. Перед 1 мая наш инструктор по навигации шел из

Чирчика к себе на квартиру, в темноте забрёл в расположение танкового училища, а там

склады и пост. «Стой, кто идет?» А он: «Шуточки», – говорит. «Стой, стрелять буду!»

Офицер разозлился: «Закрой рот!» – и идет себе. Часовой выстрелил. На вскрытии

обнаружили, офицер был пьян. Возможно, вот так же, как и я, шел в беспамятстве.

Мы медленно прохаживались по перрону, все-таки туман в голове у меня не

рассеивался. «После выпуска положен месячный отпуск, Лиля». – «Обязательно

телеграмму дай. Не надейся на мое предчувствие». Я еще никому не давал телеграммы,

самая первая будет моей невесте. Зимой. Она будет встречать меня здесь. Лиля двумя

руками взяла мою руку и посчитала, загибая пальцы. «Сентябрь, октябрь, ноябрь,

декабрь… Как только получишь назначение, сразу напиши, ладно? Я люблю над картой

сидеть. Найду тот город, красненькую железную дорогу, посмотрю, через какие

станции мы будем проезжать, на остановках за кипятком бегать, покупать будем что-

нибудь вкусное». Идём мы с ней по перрону, а навстречу майор с тростью, ордена и

медали звенят, прихрамывает. Едва разминулись, как он стальным голосом: «Товарищ

курсант!» Меня словно током по спине. «Почему не приветствуете старшего по

званию? Вам что, девица глаза закрыла? Вы что, ослепли?» – И давай, и давай мне

хамить.

Не было случая, чтобы я прозевал офицера, не козырнул. И сейчас я его заметил,

но состояние было странное – мне безразлично, мне всё равно. Отстаньте вы со своей

дисциплиной. Я еще не пришел в себя. Не глаза мои, а как бы мозги ослепли.

«Виноват, товарищ майор, больше не повторится, – отрешенно сказал я. – Разрешите

идти?»

Больше не повторится… Опять еду, уезжаю, и опять один. Тяжело мне было,

тревога щемила. Колокол ударил два раза. Мы успели сфотографироваться с Лилей и

попросили поставить дату – «9.08.45 г.» Это мне потом помешает, хотя, может быть, и

поможет, не знаю. После колокола подошли к вагону, расцеловались, но я медлил.

Старик кондуктор уже покрикивал: «По местам, граждане пассажиры, по местам!» Мы

расцеловались еще раз. Мне казалось, поезд задержится, что-то в самый последний

момент случится, а паника просто так, по традиции. Но поезд мягко пошёл. Я

поцеловал Лилю в последний раз и вскочил на подножку. Она стояла и махала, я тоже

махал долго, пока вокзал, Лиля, перрон не скрылись за красной круглой водокачкой.

Поднялся в тамбур, один, пусто, хотелось лечь тут же на пол и не вставать.

«Корабли уплывают в чужие края, поезда уползают, разлетаются птицы.

Возвращается ветер на круги своя. Только мне одному не дано возвратиться…» Я

ничего не знал, но предчувствие было – тот, прежний Ваня Щеголихин уезжал

навсегда, без возврата. Я не знал и никто не знал, может быть, один только Господь Бог.

20

В эскадрилью я прибыл под вечер, доложил командиру отряда, сдал ему свой груз

и пошел спать. На другое утро еле поднялся. На зарядку не пошел, вместо меня

отделением командовал Черныш. Кое-как позавтракал, не могу найти ветрочёт. «Какая

сволочь взяла ветрочёт?!» – заорал я не своим голосом. Миша Фрахт тут же подал его –

взял, пока тебя не было. Я грубо вырвал из его руки штуковину и едва-едва удержался,

на самой грани, чтобы не звездануть по зубам безобидного Фрахта, я буквально

закипел от непонятной злости, даже запыхался. Старшина Раевский протяжно подал

команду строиться: «Рравняйсь!» Я повернул голову вправо и ощутил, как мелкая

судорога скользнула по лицу, по глазам. Мне стало страшно, тошнота подступила, я

крупно вспотел, вытер мокрый лоб руками. «Держись, возьми себя в руки!» Вышли из

казармы. На свежем воздухе всё прошло. Первый час – моторы. Вел занятия белесый

техник-лейтенант, я записывал в тетрадь и зевал неудержимо, обморочно, разевал рот

так, что ломило скулы. Техник-лейтенант потерял терпение, поднял меня. Я встал,

секунду-две продержался и снова раскрыл рот в мучительном зевке – ну ничего не

могу поделать. Курсанты смеялись: он из отпуска, товарищ техник-лейтенант, звезды

по ночам считал. Кое-как дождался я перерыва. Построились, пошли к главному

корпусу УЛО. Стали подходить, сейчас последует команда «Стой». И тут опять, как в

казарме, судорожно потянуло голову к плечу, вниз и, падая, я почувствовал твердую

землю щекой, лбом, головой, без всякой боли, и успел подумать: вот так теряют

сознание...

Открыл глаза – бело, медсестра в халате, лежу на кушетке, в ногах четверо наших

– Черныш, Миша Фрахт, Жора Григорьев и старшина Бублик. Они несли меня. Лица

Назад Дальше