Не жалею, не зову, не плачу... - Щеголихин Иван Павлович 28 стр.


косой гримасой он отверг мою попытку исповедаться. «Пошли похаваем, а потом

насчёт ксивы подумаем».

Думали мы недолго. Вовкин родственник, Женька Писаренко, еще не получал

паспорт, возьмем его свидетельство о рождении, и все дела. Я колебался, мне всегда

давали больше лет, чем есть, а тут еще стану на год моложе. «У тебя после госпиталя

аля-улю, – сказал Тюк, – главное, чистая ксива, бумаге вера, а не твоему виду». Нужна

еще справка из домоуправления и две фотокарточки. Взяли листок бумаги, обрезали по

формату справки, написали, такой-то действительно проживает в городе Фрунзе на

улице Западной, дом 17. Подпись квартальной, штамп – проще пареной репы. Делали

мы Вовке ксиву еще, когда он поступал в морскую спецшколу в Джамбуле, вместе

рисовали штампы и печати по линейке густыми чернилами, а потом легко делали

подписи. «Свобода вдохновляет, необходимость оправдывает». Только теперь, когда

забрезжил верняк под новым именем, я начал прятаться, мне стало даже интересно,

говорят же: без угрозы поимки нет радости побега. Каждый день теперь наполнен

смыслом – буду жить, только надо вот это сделать и вон то. Фотокарточку не

нарисуешь, пошли к фотографу. Снял гимнастерку, надел Вовкину рубашку, кепку

напялил, и не видно, что стриженый. Погоны сжег во дворе. Положил их на лопату,

высек искру кресалом, раздул тлеющую бумагу и смотрел, как они горят. Дотла. А

пепел развеял – торжественно похоронил мечту. К Лиле я пока не пошел, помнил,

отправил ей письмо и простился. Я ее не забуду, от нее не откажусь, но таким не хотел

показываться. Я еще вернусь! Не больным и не опозоренным…

Получил фотокарточку – глаза больные, губы кислые, уши торчат, совсем другой

человек. Хотя всё правильно – ты и есть другой. Через три дня я получил паспорт.

Кончился Иван Щеголихин по всем правилам. Сначала заболел, лечился в госпитале и

умер в Чирчике на мосту. Пропал бесследно. Без гроба, без праха, без могилы.

Вознёсся. Хочу говорить трагично и романтично. Хочу и буду. Трагедия – выбор, когда

исключена победа, а есть только разные виды и степени поражения.

Дни стояли сухие, теплые, я спокойно жил в кукурузе, как Маугли в джунглях.

Днем жара, а ночью свежо, хорошо, смотрю на звезды между длинными листьями и

мечтаю – всё прекрасно, всё позади, всё впереди. Хуже, чем было, не может быть.

Между этой жизнью и той лежал мост, как в Коране, над адской пропастью «тонкий,

как волос, и острый, как меч». Я живу после собственной смерти. Умер один, зажил

другой, населения не убавилось. Меня даже в армию призовут, когда придет черёд,

пройду опять любую комиссию, никто не докопается, что у меня где-то там была

болезнь, – она была у Ивана, а не у Женьки. Я буду учиться, поступлю в медицинский,

отдам все силы борьбе с эпилепсией. Я найду средство, и в тот день, когда о моем

открытии сообщат в газетах, я признаюсь, кто я такой. Родина простит. Так что,

курсант на мосту не виноват, он даже причастен будет к моему открытию.

Ночью пошел дождь, я вынужден был забраться в низенькую саманушку, и там

ночевал вместе с собакой. Скоро осень, а там и зима, уже середина сентября, в

институтах начались занятия. Медицинский есть в Ташкенте, но там Чирчик рядом,

лучше поехать в Алма-Ату. А еще лучше в Москву, затеряюсь в столице – на время, а

потом все равно найдусь. Для всех! Восстану как птица Феникс из пепла. Но как я

доберусь туда, если нет ни копейки? Нет пальто, нет шапки. Знал бы я, что так

обернется, не оставил бы скатку в БАО, ходил бы в шинели. Нечем расплатиться с

Вовкой, проедаю его хлебную карточку, не говоря уже о кукурузе. Он по-дружески,

конечно, потерпит, пока я сделаю открытие, но как раздобыть одежду? Дома у меня

осталась почти новая телогрейка, шапка-кубанка, костюм коверкотовый, две рубашки.

Но если я появлюсь там, что будет? Отец прошел всю войну, вернулся покалеченный, и

вот подарочек от сына. А матери каково? Нет у нее теперь сына Вани, некуда ему

писать письма.

Обсудили с Тюком ситуацию. «У меня давно зуб горит на одно дело. Склад

железнодорожного училища. Всякой формы навалом, шинели черные, пуговицы

срежешь, с якорем пришьёшь, и в морфлоте порядок. Залепим скок, и сколько унесем,

всё наше. В Попеновке у меня барыга знакомый, бабки сразу. Делаем?» Лучше бы он

залепил скок в мою хату, я ему подскажу, где что лежит. «Ты же сам сказал, Тюк, у

меня уже есть расстрел, к чему еще добавлять?» – «Тем более! – заликовал Вовка. –

Семь бед, один ответ. Мы же не ослы, чтобы влипнуть, сделаем чисто, я там каждую

щелку знаю». – «Не могу. Я с тобой потом рассчитаюсь. Я буду учиться, Тюк»… – Он

для меня всё сделал, можно сказать, от смерти спас, я же для него ничего. Подло с

моей стороны отказываться. «Ладно, я этот склад без тебя сделаю, – легко отошёл Тюк,

поняв, каким я был, таким и остался. – На какие шиши будешь учиться?» Я молчал.

Виновато. – «Давай я тебя в депо устрою, форму получишь, хлебную карточку, и в

армию не возьмут». Опять бронь. Когда я уже избавлюсь от неиспользованных

возможностей? Вовка был настоящий друг. Если он ограбит склад, принесет мне

шинель пятый рост и не скажет, что я слабак. Он не злой, не въедливый, беспечный,

свой в доску. Без предрассудков жить легче. Без рассудка тоже. Но у меня врождённая

склонность верить в порядок, в традицию и обычай. В стране, на земле, в семье. Отцы

детей не бросают. А матери – тем более.

25

Лежу, жду. Темно, скоро полночь. Маюсь, что будет? Наконец прошелестел в

кукурузе, ломясь, как дикий кабан, Вовка Тюк и бросил к моим ногам мешок с

барахлом. «Сейчас она придет. Тебя не ищут, ни солдат не было, ни милиции. – Он

хлопнул себя ладонью по колену. – Но я, кувалда, плохой дипломатина! – Говорил он

как всегда горячо и быстро. – Хотел намёком, тихонько, легонько, а она сразу поняла,

сразу на сто лет постарела, я аж испугался. Хорошо, говорит, отец у деда на мельнице.

Не заплакала, только языком еле ворочает. Да не беспокойтесь, говорю, он учиться едет,

просил одежду собрать. А у нее сердце чуяло, Лилька приходила, что от Ивана

слышно, письмо чудное принесла. Мать икру заметала, не спит, не ест, а тут и я

приканал, ума палата».

Сейчас она бредёт сюда в темноте, одна, горюет, не с кем поделиться. Я вышел на

улицу, сел на скамейку возле калитки. Ночь темная, прохладная, соседи спят, только

через три дома слышны пьяные голоса, во дворе гулянка.

Мама подошла. Я встал. Она медленно опустилась на скамейку, вся в темном, как

ночная тень. «Что же, сынок, в родной дом не идешь?» Заплакала. Не помню, чтобы

она плакала. Отец был в тюрьме, был в ссылке, на фронте, она терпела, а вот сын

довёл. Держалась обеими руками за скамейку, всхлипывала, голова ее в черном платке

вздрагивала. Плакала над собой, над своей долей. Была маленькая, страдала из-за

своего батьки, то он застрелил человека, то он в тюрьме, то он в бегах, то опять в

тюрьме, не было ей покоя ни в детстве, ни в молодости. Замуж вышла, стала страдать

из-за мужа, то он ушел скитаться в поисках куска хлеба, то его посадили, то сослали, то

на войну забрали. Наконец, мир настал. Батько ее состарился, образумился, и муж

вернулся, фронтовик, инвалид войны, теперь его не турнут, не сошлют, радуйся, мама

моя, живи спокойно, так нет же, сын в бегах оказался, теперь за него страдай, а за детей

мука самая тяжкая. Плачет она тихонько, сам господь Бог не утешит. Она не знает

толком, что я натворил, но сердце ее чует беду долгую – ведь сына поймают, осудят,

посадят…

Не поймают, мама, я всё сделаю! Но как ей сейчас помочь, чем утешить? Если бы

она видела, как я рухнул прямо в строю возле УЛО, и как меня тащили в санчасть,

разве стало бы ей сейчас легче? А если бы получилось то, чего я хотел, идя на мост?

Привезли бы меня на Ленинградскую в цинковом гробу. Горе, конечно, что говорить,

но… Стало бы легче – со временем. Лучше ужасный конец, чем ужас без конца.

Поплакала бы и жила дальше. А как сейчас жить и помнить, что сын под угрозой суда,

не спи ночей и втихомолку утирай слезы. Есть такие семьи, есть такие роды

своенравные, непокорные, где постоянно не тот, так этот не в ладах с законом, с

властью или обычаем. Но сколько будет тянуться эта стихия? Предки твои сплошь

темные и неграмотные, но ты выучился, и что ты изменил к лучшему? Легче ли стало

матери, меньше ли горя ей от ученого сына?

«Куда ты теперь, где жить будешь?» Я не мог ответить, ухватился, как и она, за

скамейку, только бы мне не заплакать. Не знаю, куда, не знаю, где, очень хотелось

сказать «помоги, мама». Но ты взрослый, чёрт тебя побери, тебе восемнадцать лет!

«Ладно, мама… Я буду учиться. Как приеду в Алма-Ату, напишу письмо. И не надо

говорить отцу, потом, постепенно».

Она встала, утирая лицо кончиком платка, не сказала ничего на прощанье, и

пошла в темноту в сторону нашей улицы. Через три дома гуляли во дворе, пели: «Не

нужен мне берег турецкий, и Африка мне не нужна». Там сын демобилизовался, вся

грудь в медалях, два чемодана трофейных подарков привез.

Не мог я прежде жить без матери, а теперь смогу – надо. Еще одно преодоление.

Не мог жить без Лили – оказалось, могу. Я была ли любовь? Лиля была ли?

Прошел ровно месяц – ни одного припадка. А ведь я метался, дергался,

нервничал. Наверное, дело не в этом.

А в чем?

В последний вечер я пошел к Лиле. Она раза три приходила на Ленинградскую,

нет ли весточки? Наконец мама ей сказала: Ивана отчислили из летчиков. У Лили уже

наготове приданое, двадцать седьмого сентября ей исполнится восемнадцать лет, и она

имеет право пойти в загс. Вещи собраны для отъезда со мной в летную часть.

Как плохо мы с ней встретились! Шел я к ней с новым паспортом, пусть ищут,

рыщут меня по городу, по стране патрули, наряды милиции, сыщики, доносчики, – уже

не найдут. Идет по городу Писаренко Евгений Григорьевич, 1928 года рождения,

полноправный гражданин, чистый и непорочный. Но идет пока во мраке ночи. Сели

мы в закутке возле арыка. Вид у нее усталый, она похудела, вся как-то сникла. – «Я на

работу устроилась… В нарсуд секретарем, хотела временно, а теперь… Ты сбежал,

Ванча, так вышло?– Ее сломила столь резкая перемена. Совсем близко было

исполнение наших желаний. Моя невеста хотела стать женой офицера, она так ждала!

Не стала поступать в институт, не думала ни о каком другом будущем – только муж,

дети, семья. Весточка от меня ударила ее в самое сердце, тетя Маня отпаивала ее

валерьянкой. Лиля сжалась от несчастья. Я приехал и не иду к ней, прячусь. Она не

может прийти в себя, ей надо пережить это, переждать, перетерпеть. А мне лучше не

говорить всего о себе, ей так больно, что она не воспримет, у нее тоже рушилось

будущее. Мы с пеленок мобилизованы были жить для общества, для народа, для всей

страны, только не для себя. Мы до мозга костей социальные.

Сидели, в арыке вода журчала, мы не знали, о чем говорить. Все было сказано и

задумано – в прошлой жизни. И все задуманное не сбылось. «Завтра я на вокзал…

Зайду к тебе по дороге». Встали, стоим, молчим. «Мы даже не поцеловались…» Я

был виноват прежде всего перед ней. Холодные наши руки, холодные наши губы. Когда

горе стучится в дверь, любовь вылетает в окно. Лиля заплакала, затряслась, падая из

моих рук, зарыдала как взрослая женщина: «Что ты наделал!.. Это же на всю жизнь…»

Только сейчас появилась горькая моя вина. Не было ее перед генералом, перед

трибуналом, перед родиной и даже перед матерью – только перед любимой. Мать меня

родила, любовь меня окрылила. И никакое стечение обстоятельств, самое трагическое,

даже худшее в сравнении с тем, что было, не могло, не может и никогда меня не

оправдает.

«Прости меня». Всем от меня плохо, я, словно насмерть раненый зверь, никого не

щадил. Я не хотел этого, не видел своей жестокости, не предугадывал. Мне было

слишком больно – лишь бы избавиться, лишь бы, лишь бы!..

На другой день она проводила меня по Сухулукской до железной дороги.

Подарила мне маленький медальон на цепочке, сама повесила на шею и застегнула.

«Там записка, потом посмотришь» В поезде я раскрыл крохотный листок. «Иди смело,

ты много сделаешь в жизни, твоя Ли».

Любовь окрылила, а жизнь загнала в клетку.

26

Прошло три года. Я приехал во Фрунзе и пришел к Маше Чирковой – проводи

меня… Зима, январь, но день теплый, подтаивал и растекался грязный снег. Пошли с

Машей на Пионерскую. «Как ты возмужал, Ваня, как ты изменился! У нас тут слух

прошел, будто ты в самолете сгорел на Дальнем Востоке. Лилю видели в публичке, она

сидела и плакала. Тебя похоронили. А Лиля говорит: пусть, его действительно больше

нет, есть Женя, никому не известный». У нее теперь тоже, наверное, другая фамилия,

оба мы поменяли.

«Ваня, Ваня, я так верила, что вы будете вместе! Все верили. Какие вы были

счастливые». – «Ладно, Маша, расскажи, как ты живёшь? От женихов, небось, отбоя

нет?» – «Не говори, я их всех посылаю и посылаю. Ой, не представляю, как вы

встретитесь!» Таяло, деревья мокрые, грязные, голые, с гор тянуло студеной влагой.

Прошел автобус, выдавливая из-под колес веер грязной воды. Такая бурная оттепель, а

неделю назад холод стоял собачий, в Алма-Ате до 25 градусов ниже нуля.

«Ваня, Ваня, я так верила», – с легким упрёком повторила Маша. Наверное, ей не

нравится Лилино замужество. Вон и знакомый дом, длинный дувал, сырой и темный

поверху. Я остался на углу, а Маша пошла в дом. Она должна была подготовить Лилю,

сначала вокруг да около, а потом и прямо: ты не против, если я вам устрою встречу?

Можно через год, но можно и сейчас. А я ждал, смотрел на оплывший проём в дувале,

не прозевать бы момент ее появления. Когда-то мы читали с ней вслух: «Сюда приедет

через много лет тот, кто в своих мальчишеских тревогах найдет обратный позабытый

след всего, что растерял он на дорогах». Это я растерял, но след не позабытый.

Появилась… Я думал, она будет долго, тщательно собираться, но оказалось, нет,

просто влезла в пальто, какое-то поношенное, возможно, материно, накинула платок

темно-вишневый, кажется, прежний. Песня у нас была в девятом классе про темно-

вишневую шаль. Изменилась. Заметно… Нельзя сказать, что похорошела. И чем-то

занята, озабочена. Три года прошло и четыре месяца. «Здравствуй, не знаю, как тебя

называть». – «Здравствуй, Лиля». Пожали руки как мальчик и девочка. Смотрим друг

другу в глаза, веря и не веря, что встретились. «Надолго в наши края?» – «Нет…»

Маша постояла, сурово глядя на меня, вздохнула почти со стоном и пошла, не

оглядываясь. И мы пошли, побрели по безлюдной Сухулукской в сторону от ее дома.

Долго молчали. «Встретились, и поговорить не о чем, да? – сказала она с усмешкой. –

Как ты живешь? Учишься?» – «На третьем курсе, в медицинском». – «Ты летом сюда

приезжал?» Приезжал тайком, как тать в ночи, жил три дня, не выходя из дома. «А я

летом иду с работы, и вдруг нашло – вот открою дверь, а ты за столом сидишь. Матери

сказала, она сердится: хватит детство вспоминать, у тебя муж».

Я гадал, как она мне об этом скажет, какими словами? Это же неслыханно – у

Лили муж. А она просто сказала, мимоходом, обыденно. «Ты по-прежнему не Иван?

Привык к своей фамилии?» Я кивнул. «И не вернёшься к прежней?» А как? Да и

зачем? Новое имя, старое имя… Что доблестного я успел совершить, будучи Иваном?

Назад Дальше