Не жалею, не зову, не плачу... - Щеголихин Иван Павлович 29 стр.


Да ничего.

Нет, стоп, неправда. Иван любил, жил ради любви. А от любви к женщине

родилось всё прекрасное на земле. А что сделал Женька? Изменил, предал свою

любовь. Восемнадцать лет жизни как не бывало. Ведь я не вернусь уже никогда ни к

отцу, ни к матери, ни к сестрам, ни к школьным товарищам. Я все-таки умер 31 августа

45-го года…

«У тебя тоже теперь другая фамилия?» – «Да». – «А кто он? Ну, по профессии? И

вообще, как ты к нему…» – «Он техник, военный. Старший лейтенант. А вообще, я

его очень люблю». Сказала с вызовом. Не знаю, хотела ли причинить боль или так

сорвалось. Зачем еще добавлять «очень». Не просто люблю, а очень.

«А как твоя любовь, вместе учитесь?» Может быть, она хотела услышать, что я

другую люблю и тоже очень. Спокойно спросила. И я ответил спокойно: «Любовь моя

осталась во Фрунзе». – «Она мне написала, глаза раскрыла. Вы поженились?» – «Нет».

– «А в общем… – У нее заблестели глаза. Кажется, кончилась ее выдержка. – Все

сломалось у нас раньше. Еще тогда, в сорок пятом. Мы с тобой, Ванча, дети своей

страны». – «Лиля, ты умница. Как всегда».

Не отбросишь старое, держит цепью кованой, может, вместе стали бы, да мешает

новое… Она спросила, увлекся ли я медициной, ведь раньше не мечтал о ней. «Я тебе

не признался, почему меня отчислили». – «Знаю, мне твоя мама сказала».

Да, я не мечтал о медицине, но и не хотел оставаться больным. На третьем курсе у

меня поубавилось веры в научное открытие, тайна оставалась за семью печатями, а я

вместо психиатрии писал и писал стихи. И книги читал отнюдь не медицинские. Я не

искал панацею, возможно, потому, что для себя лично нашел ее. Да-да, нашел. Я висел

на подножках трамвая, ходил в горы и стоял над пропастью, купался в горной реке,

занимался боксом. Я не получал удовольствия ни от трамвая, ни от гор, ни от речки –

потому что помнил! Всё помнил. Но повторял опасные ситуации. Я знал, что майор

Школьник, такой бравый, румяный и удачливый, – бездарный врач, пусть без умысла,

но мерзавец. Он не должен был говорить в глаза все эти жестокости, кандалы на меня

вешать. «А Надя погибла, – сказал я. – От ожогов, упала на примус». Опасность жила

во мне, как шило в мешке, чуть тряхнешь, и вылезет острие. Хотя всё реже.

«Я тебя всегда оправдывала. Несмотря ни на что».

Никто меня не оправдывал. Даже я сам. Она – первая. Обрадованный, я сказал:

«Ты хорошая жена, Лиля, я уверен». Хорошая чужая жена. Если бы раньше, в школе, в

пионерлагере мне показали бы картинку будущего, как бы я хохотал злорадно, ничему

не веря. «Почему? Какой должна быть, по-твоему, хорошая жена?» – «Внимательная,

заботливая. И тогда можно…» – «Что тогда можно?» – «Прожить в мире и согласии.

Без любви». – «Нет, я своего мужа люблю. – Помолчала. – Самое гадкое, что у нас с

тобой получилась обыкновенная история». – «Нет». Я не хотел соглашаться. У меня, у

нас с ней всё особенное. «Обыкновенная история, – повторила она с горечью. – Редко-

редко первая любовь приводит к счастью». – «Ты имеешь в виду семью?» –

«Конечно».

Нет, Лиля, нет. Семья, дети, продолжение рода, весь этот матриархат – не

приемлю. Душа моя не туда смотрит. Может быть, остепенюсь, повернусь – не знаю. А

любовь –не обязательно семья. Чаще как раз совсем-совсем не семья.

«Ты меня еще любишь?» – спросила она. Я не мог признаться после ее слов о

муже и привел ей Киплинга: мужчина помнит первую женщину, последнюю и одну.

Она стала причиной моих радостей и печалей. Светом, волей, моей звездой. Только с

ней я единственный, ни на кого не похожий, отличный. Не могу представить, как

другие живут – без любимой. Есть жалкое для них слова – нежить. «Ты меня создала,

Лиля. Мне всегда светил чистый ангел с твоим именем и твоим обликом». – «Значит,

любишь… А помнишь песню Шестидесятого завода? Мы с тобой не первый год

встречаем, много вёсен улыбалось нам. – У меня перехватило горло. –«Пусть дни

проходят, идет за годом год, – тихо запела она, – если минута трудная придет, я подойду

к тебе, в глаза твои взгляну и спрошу, ты помнишь первую весну?..» – Голос ее в конце

дрогнул. Остановились на углу под карагачом, возле домика с синими ставнями.

Мы живы, но не можем быть вместе. Любим друг друга, а не можем. «Не

верится, что мы чужие, – сказала она. – Не могу привыкнуть, заставляю себя,

заставляю…» – «Не надо, Лиля, не заставляй. Постепенно забудешь». Во все времена

просили помнить любовь, а я вот прошу забыть. Она отвернулась, пошла. Шагов через

пять остановилась спиной ко мне, чтобы я не подумал, что она совсем уходит, ей надо

было переждать слезы. «Пойдем дальше», – сказала она, не оборачиваясь. Пошли

дальше. – «А кем ты будешь? Окулистом, зубным врачом? Или гинекологом?» –

Сказала с усмешкой. Вместо офицера, боевого летчика жалкий лекарь, доктор Айболит.

Я не знал, кем я буду. Врачом, если учусь в медицинском. Бросать не собираюсь, но

опять с моим будущим что-то творится. Сомнения, тоска, смута. Пишу стихи,

помогает… «Можно тебе еще вопрос? – сказала она. – Не могу представить, как

появилась возле тебя та, которая написала мне. Не хочу ее называть». – «Ее привлекло

то, что я сильно любил тебя».

Я возник там как ракета на старте, полыхал от новой жизни после недавней

смерти, кипел от радости выживания, самоутверждения, бурно и неостановимо всего

хотел, во всё вникал – жить буду, жить, жить! Медальон её носил не снимая, ребята

пожимали плечами, Женька-романтик, а девушки по-разному относились, но больше –

восхищенно. Я верил в свой амулет: «Иди смело, ты много сделаешь». Он отгонял от

меня нечистую силу. Но и привлекал тоже…

Был предан, а потом – предал. В одной букве разница. «А помнишь, ты мечтал

меня вести под руку, когда я буду беременна?» – «Я всё помню, ты знаешь». Я обошел

темную лужу, был в ботинках, а она в ботах и нарочно пошла по воде, волоча ноги как

маленькая. «Твоя мечта сбылась, возьми меня под руку. Через пять месяцев у меня

будет сын». Я смятенно, покорно взял ее за локоть. Я чуткий, всегда вежливый. Всё для

женщины. «Ух, как холодно стало! – Она поежилась. – Уезжай. А то мне тяжело. Не

хочу, чтобы отразилось на сыне». Она один только раз назвала меня по-старому. По-

новому не хотела. «Лиля, Лика… Ли… Помнишь, как мы ходили в театр на «Чио-Чио-

Сан» зимой сорок третьего года? Я тебя называл Лиля-сан». – «А я вспоминаю случай

самый безлюдный, только ты и я посреди природы. Мы ушли от Ленинградской далеко

вниз по каналу, по камышам лазили, забрели в виноградник, и началась гроза. Холодно

стало, а ты в рубашке был отцовской, я забралась к тебе под рубашку, и мы сидели так

под березой. Не встретили ни одного человека. Ты меня спасал. Наверное, каждой

женщине хочется родиться в рубашке. В мужской. Как вспомню: трава, береза, ливень

и гром. И ты меня спасаешь…»

Потеряем – плачем. «Может, ты напишешь мне когда-нибудь, Лиля?» – «А

зачем? О чём?» У каждого свои заботы, чужие для другого, разные или скучно

похожие. «Может быть, хорошо, что мы не вместе, – сказал я. – Пусть останется наша

юность прежней, без мелочей, нужды, взрослых забот». Она промолчала. «Помнишь,

я написала тебе на последней карточке, где ты в гимнастерке с погонами, а я в платье с

вышивкой?» – «Конечно помню. «Всё, что было загадано, в свой исполнится срок». –

Она отвернулась и пошла так, затылком ко мне. – «А теперь надо говорить «прощай».

Я не хотел говорить и не сказал. Остановились лицом к лицу, глаза в глаза под

низкой акацией с голыми и темными, будто коваными, ветками. «Иди – сказала она, –

а я останусь…» Я стоял, прощался с юностью, и не было в мире событий более

важных, более памятных и более вечных. Всё пройдет – и слава Сталина, и бомба

Трумэна, и речи Черчилля, и торжество Лысенко, и гонения космополитов, и

капитализм пройдет, и коммунизм. Заглохнут призывы, забудутся угрозы, и только одно

останется на веки вечные: любовь и разлука. «В какую щеку ты поцеловал меня в

первый раз?» – «Вот в эту… в левую». – «Поцелуй и в последний».

Это было в январе 49-го, а спустя год с небольшим, в мае 50-го, пожаловали по

мою душу трое в штатском прямо в институт.

27

К тому времени я уже заканчивал четвертый курс, оставался один экзамен. Жил в

общежитии на углу Уйгурской и Шевченко, восемь человек в комнате – русские,

казахи, чеченец, татарин, поляк. Был активистом, сразу полез во все секции, боксом

занимался, гимнастикой, а потом и на легкую атлетику потянуло. На первом курсе меня

избрали старостой группы, на четвертом уже старостой факультета. К имени своему

привык, Евгений, Женька, Жека, стал думать о себе, что вообще больше похож на

Женьку, современного, беспечного, свойского, чем на Ивана, устарелого,

основательного и постного. Нельзя представить супермена с таким именем. Впрочем,

не надо городить, нагораживать, немало людей имеют в паспорте одно имя, а зовут их

совсем по-другому. А взять псевдонимы у писателей, артистов, у борцов с

самодержавием. Меняют запросто. Симонов не Константин, оказывается, а Кирилл, о

Джугашвили и говорить нечего.

Другие вышли из прошлого и на него опираются, а у меня его нет, я не совпадаю с

большинством. Всегда старался быть отличником, а теперь обречён на отличие. Если

обвинять, так только себя. Бери всё на свои плечи. От этого ты станешь сильнее и себя

оправдаешь (со временем).

«И с отвращением читая жизнь мою», – писал Пушкин. Поэт, гений и – с

отвращением. Каково же простым смертным читать жизнь?

Вспоминаю, перебираю, сопоставляю – и пока не каюсь.

За мостом в 45-м пошла на волю другая мечта. Преступление стало единственным

способом спасения. Бывает, что человек совершает преступление вынужденно, – чтобы

сохранить разум. Немало людей послушных и робких сошли с ума от страха, из-за

боязни переступить закон, запрягли себя в оглобли недуга и тянут воз немощей до

гробовой доски. Не дай мне Бог сойти с ума, уж лучше посох и тюрьма…

Почему жалеют об утраченной молодости, почему вопрошают: где мои

восемнадцать лет? Юность вышла из меня бурной судорогой, я лишил себя обычного

развития, рванулся из постепенности, ускорил биение судьбы. Переступил. Пре-ступил.

Кончился я один, появился я другой. Как в Британском музее. «Перед вами, леди и

джентльмены, череп Шекспира. А рядом – череп Шекспира в юности».

Два черепа у человека не могут быть, а две жизни?

Ареста я перестал бояться. Если не спохватилось правосудие в сорок пятом, в

сорок шестом и так далее, то не спохватится, видимо, уже никогда. Закончу институт,

буду работать, что вам еще надо? Литература, между прочим, учит, и религиозная и

светская – порядочный человек, согрешив, преступив, должен чувствовать свою вину и

раскаиваться, казнить себя; вина должна его точить и есть, как ржа железо. Ничего

подобного я не испытывал. Либо я – непорядочный, либо книги не столько отражают

жизнь, сколько дополняют её, возвышают, выдавая должное за сущее, показывая, как

надо, а не как есть. По себе знаю, преступник не может чувствовать свою вину изо дня

в день, если он нормальный, разумеется, а не перепуганный, не огорошенный страхом

не веки вечные неврастеник. Моему безгрешному самочувствию, наверное,

способствовала студенческая среда, традиционно легкая хоть для взлета, хоть для

падения. Я старался утешать себя тем, что виноват только перед присягой, с фронта я

не бежал и родину свою не подвёл. А если по большому счету, можно ли обвинять

человека за то, что он остался жив?

Можно. Есть фронтовики, считающие, лучше умереть, подметая аэродром в

Чирчике, чем нарушить присягу. Теоретически я с ними согласен. Но прошлого не

вернёшь. А в настоящем я учусь в институте, выполняю общественные поручения и

даже примерен с точки зрения деканата. В будущем я должен честной работой

искупить вину. Что такое честная работа, я представляю, но что такое искупить, в каких

единицах это можно выразить, в каком документе? Вероятно – в ордене, опять же – в

Звезде Героя. Но не хватит ли мне геройствовать? Я не хотел прятаться, забиваться в

угол и потихонечку прозябать – лишь бы не взяли за шкирку. Наоборот, я не был

прежде таким открытым и смелым, как в институтские годы в Алма-Ате. Живи опасно,

вот чего мне хотелось. Стоило возникнуть какому-нибудь конфликту, я сразу

вмешивался, и не думал об отступлении – только вперед. Ко всем чертям прятки и

осторожности, я с вызовом жил.

А в общем, искупить вину просто – надо помнить о ней, и всё. Чем ближе к

окончанию института, тем чаще меня засасывала тоска по прошлому, по чистоте, по

детским моим мечтам. Я скрывался и тем был хуже других студентов. Один воевал в

штрафбате и рассказывал, не таясь, другой побывал в плену и вспоминал, а ведь за это

могли сразу вышибить из института и даже посадить, нельзя было сдаваться в плен.

Они могли признаться и даже похвастать, а я не мог – нечем было. Я не столько

тюрьмы боялся, сколько позора, клейма. Мне бы шпионом быть, я бы всё на свете мог

скрыть, такой у меня талант обнаружился. Побег мой диктовал поведение, потом

привычку, а из привычки слагается характер. Скрытный. Живу в Алма-Ате, учусь в

институте уже почти пять лет, и никто не знает о моем преступлении. А что будет

дальше? Проживу, допустим, еще лет пятьдесят и тихо помру под фамилией

Писаренко. Можно перед кончиной послать за прокурором и на смертном одре

покаяться. Не священнику, который отпускает грехи, а прокурору, он ничего не

отпускает, а наоборот, вешает тебе статью кодекса. И не одну. Ай-яй-яй, скажет мне

прокурор, о чем раньше думал.

Если я скажу друзьям правду, могут и не поверить, что за глупость –

дезертировать в мирное время и схлопотать себе срок ни за что. Позорное слово не

вязалось с тем, как я вёл себя, как учился, к чему стремился. Я будто забыл про тот

август и про тот мост. Живу пятый год на виду у всех, и никому в голову не придет, что

я совсем другой человек.

Послевоенные сороковые, голодные и холодные. Утром в столовой винегрет в

глиняном черепке, чай с сахарином в жестянке из-под консервов, и бегом в институт

через Никольский базар, там за полтинник, если наскребёшь, можно взять килограмм

яблок – апорт. Рядом с базаром, кстати, за высоким забором в бывшей Никольской

церкви, размещался штрафной батальон (о чём мало кто помнит). Запреты в

литературе, в науке, в музыке и в кино. Зощенко меня продолжал преследовать. Белла

читала его на студенческих вечерах, читала мастерски. Кто бы не брался за Зощенко,

становился мастером, и легко завоёвывал популярность. Как говорят казахи, кто не

ленив – кузнец, кто не стыдлив – певец. С особым успехом Белла исполняла

«Кинодраму». «А тут такая струя образовалась – прут без удержу. Хотел я от этих

дверей отойти, не пущают, видно, штанами за дверную ручку зацепило. Карманом. –

Граждане, – кричу, – караул! Погодите штаны сымать-то…Разве слушают? Барышня, –

говорю, – отвернитесь, хоть вы-то за ради бога. А барышня сама стоит посиневши и

хрипит уже. Вдруг, спасибо, легче понесло. Либо с ручки, думаю, сняло, либо из

штанов вынули…»

Юмор устаревает, появляется аллергия на пошлость, но тогда укатывались.

Обожали. Тем сильнее подействовало постановление Жданова. В нем громили еще и

Анну Ахматову, но это мало трогало, какие-то там стишки упадочные, зачем они

Назад Дальше