Избранное в 2 томах. Том 2 - Смолич Юрий Корнеевич 2 стр.


Это было осенью тысяча девятьсот девятнадцатого года.

Город заняли деникинцы и сразу объявили мобилизацию. Я — студент — подлежал мобилизации в первую очередь. Лица на букву «С» со средним и высшим образованием должны были явиться к воинскому начальнику еще вчера. Уклоняющиеся объявлялись «вне закона». Впрочем, в ту пору и законов никаких не было.

Я не явился.

Что же мне теперь оставалось делать? Бежать? Но куда? Как?

Мне было девятнадцать лет, и я был начальником морга. До этого я успел побывать добровольцем-санитаром и даже начальником сыпнотифозного барака. Деникинцы пришли и на второй же день переименовали Красный Крест на Югокрест, и всему персоналу приказано было надеть погоны. Я не хотел пришивать погоны и подал рапорт с просьбой перевести меня на работу в морг. Разве сунется кто-нибудь в морг, где полно сыпнотифозных и дизентерийных мертвецов, проверять, носишь ли ты погоны?

Я был начальником морга, у меня был помощник — лекпом — и четыре санитара. На рассвете мы вывозили в овраги умерших накануне и заливали их известью, днем снимали сыпнотифозных и дизентерийных больных с эшелонов, после обеда обменивали по лазаретам тех из них, которые были еще живы, на умерших. Вечером мы садились вокруг печки в дежурке при морге, пекли картошку, и старший санитар Сыч запевал старинную молдавскую песню. На черной крыше барака под белым флагом с красным крестом мы нарисовали известью большой белый череп с двумя скрещенными костями под ним, — и люди обходили наши бараки за десять дорог. Разве сюда придут проверять, кто подлежит мобилизации, а кто не подлежит?

В тот вечер мертвецов было не так уж много — сорок семь, за Лиляковскими оврагами мы наворовали картошки, в печке пылали старые шпалы, картошку мы выхватывали прямо из углей, быстро разламывали и посыпали красной, йодистой солью. Потом запивали кипятком и курили подольский бакун-самосад, тихо покачиваясь в такт очередной дойне старшего санитара Сыча.

Вдруг на дворе, совсем недалеко, раздалось несколько выстрелов.

— Черногуз и Боцян! — приказал лекпом. — Пойдите и проверьте, не застрелили ли кого? Только не берите брезентовые носилки, снова запачкаете кровью.

Брезентовые санитарные носилки неудобны на эпидемической работе. Мы реквизировали в гостинице «Москва» железную сетку на раме с двухспальной кровати. Сетку легко дезинфицировать, облить известью, а потом промыть струей из-под крана.

Черногуз и Боцян нехотя поднялись: Сыч пел.

Но санитары не успели выйти.

Неожиданно около барака раздались крики, брань, потом распахнулась дверь, и в клубах мороза ввалилось несколько человек в шинелях, с винтовками в руках.

— Эй! Санитары! Принимайте клиента! — раздался пьяный смех.

Деникинские офицеры втащили за руки человека и бросили через порог. Дверь захлопнулась тут же; пьяный хохот и матерная брань уплыли в вечерний мрак.

Мы придвинули, казалось, безжизненное тело к свету печки. Это был прапорщик. На английской шинели чернело несколько дырочек. Прапорщик еще дышал. Мы сорвали шинель и френч. Пули попали в живот — четыре почти рядом. На спине зияла огромная рана, и из нее торчали осколки раздробленных позвонков. Еще минута-две — и прапорщик умрет. Но лекпом разорвал несколько индивидуальных пакетов и перевязал рану. Потом прапорщика завернули в его шинель и положили в сторонку. Он уже не стонал.

Мы снова сели к печке и принялись за картошку, а Сыч запел.

Но ему удалось вывести только первые тремоло дойны. Дверь снова растворилась, и на пороге выросла высокая фигура в желтой дохе. Из-за нее выглядывало еще несколько фигур в шинелях. С сочной руганью новая толпа офицеров ввалилась в дежурку. Это были «симферопольцы» — в зеленых английских шинелях, как и тот, которого только что расстреляли. Тяжелый дух самогонного перегара забил чад нашей печки.

Старший санитар Сыч вскочил и приложил руку к козырьку.

— Так что, — рапортовал он, — предупреждаю господ офицеров, потому как они находятся в эпидемическом морге, то есть приемном покое для заразных мертвецов, что есть небезопасно для собственной жизни. И поэтому предупреждаю выйти во двор.

Офицер в желтой дохе развернулся и наотмашь ударил Сыча по физиономии. Мы знали этого офицера. Это был ротмистр, комендант железнодорожного вокзала. Сыч зашатался и чуть не упал на печку.

— Где расстрелянный? — заорал ротмистр.

Офицеры уже столпились над прапорщиком.

— П… почему не лечите? — гаркнул он. — Кто здесь доктор?

Мы сделали шаг вперед — я и лекпом — и вытянулись как могли.

— Я начальник морга!

— Я лекпом!

Силясь говорить громко, чтобы не дрожал голос, я доложил: четыре пули в живот, перебит позвоночник, внутреннее кровоизлияние, смерть неминуема, но перевязка сделана.

Ротмистр нагнулся к прапорщику, — тот уже был мертв.

Пошатываясь, пьяный ротмистр выпрямился. Маленькие его глазки, сидящие глубоко под бровями, были красны: то ли налиты кровью, то ли в них отражалось пламя печи. Он устремил свой страшный взгляд на меня и лекпома.

— По двадцать пять! — прохрипел он. — Начальнику и лекпому!..

Нас с лекпомом ударами прикладов вытолкали за дверь.

Был уже вечер, часов семь, тучи плыли низко и быстро. Шел мелкий и частый дождь. Ветер порывами подхватывал капли и швырял их в лицо. Под ногами хлюпали холодные лужи и грязь.

Сейчас нас должны бить шомполами. Я никогда не думал, что меня когда-нибудь кто-то может бить шомполами. Это было страшно. Что может быть ужаснее шомполов? Броситься на кого-нибудь из них? Попытаться отнять винтовку, чтобы сразу застрелили на месте? Чтобы не было унижения, мучений, страха?

— Господин ротмистр! — умоляюще зашептал лекпом. — Господин комендант! Мы не виновны! И мы студенты! Прошу вас…

— По пятьдесят!..

Но в это мгновение снова произошло что-то необычайное. Из-за бараков выбежали какие-то люди. Они что-то кричали. Офицеры бросили нас и с бранью схватились за винтовки и револьверы. Раздались выстрелы. Несколько пуль просвистело над нашими головами. Кто-то, вскрикнув, сел в грязь.

Офицеры, которые приволокли к нам прапорщика, почему-то возвратились, и завязалась перестрелка между обеими группами.

Мы с лекпомом, не ожидая конца ее, бросились наутек.

Я остановился, когда у меня уже совсем перехватило дыхание. Страшно колотилось сердце, подгибались ноги. Я прислонился к какой-то стене. Я был один. Вероятно, лекпом убежал куда-то в другую сторону.

Слава богу! Все-таки шомполами меня не били. Однако что же мне теперь делать? Куда идти? Возвращаться в морг? А если офицерня еще там? К тому же это был комендант вокзала — он видит меня каждый день, когда я таскаю мертвецов. И теперь, как только увидит, сразу же вспомнит, кто я, и выполнит свой приказ. Идти домой? Но ведь коменданту очень легко узнать мою фамилию, мой адрес и послать ко мне своих солдат. Они притащат меня в комендатуру, а тогда выяснится еще, что я скрываюсь от мобилизации. Что же делать?

Я стоял под стеной высокого каменного здания. Окна в нем были только во втором этаже, и сквозь ставни пробивался электрический свет. Это была «железнодорожная аудитория» — театр. Вон и дверь за кулисы — актерский вход. Я уже не раз ходил сюда, принимая участие в любительских спектаклях. Сейчас в театре играла наша городская труппа: антрепренер — почтовый чиновник Всеволодов, режиссер — Костоправов-Рудин. Летом я у них сыграл несколько спектаклей: «На пороге к делу» Островского, «Гонимые» и «Поцелуй Иуды» Софьи Белой.

Я толкнул дверь и вошел. Что ж, пересижу за кулисами некоторое время, поразмыслю, как быть дальше.

Но мой приход вызвал неожиданный восторг. Костоправов-Рудин и Всеволодов схватили меня в объятия и закричали, что сам бог послал меня к ним как спасенье.

Причина их радости заключалась вот в чем. Сейчас должен начаться спектакль. Ставили «Поцелуй Иуды». Но актер, который играл ту же роль, которую играл и я когда-то, неожиданно заболел тифом — это стало известно только что. Приходилось отменять спектакль. Но в зале полно пьяных офицеров, и, если объявить им об отмене спектакля, они разнесут театр. Всеволодов и Костоправов-Рудин уже тянули меня в костюмерную. Парикмахер Поль ткнул мне в руки черный парик. Костюмер уже натягивал визитку. Суфлер с экземпляром пьесы не отходил от меня: он быстренько прочтет мне текст, пока я буду гримироваться, чтобы вспомнить роль. Из зала несся рев «время!» и тяжелый грохот сотен сапог.

Парикмахер уже приклеивал мне бороду, реквизитор свертывал мне цигарку, суфлер наскоро бубнил текст:

— «…пятно… черное пятно… сама придешь… этот ребенок мой…»

Прозвенел третий звонок, зашуршал занавес, и уже через несколько минут сценариус вытолкнул меня на сцену. Свет рампы ударил в глаза.

Только теперь я смог вздохнуть полной грудью. Я сделал два шага вперед — там должна была быть она, Соня или Маня, не припомню, — моя любовь, и я облегченно вздохнул.

— «Пятно… — прошептал я, — черное пятно…»

Но Сони или Мани я так и не увидел. Голос мой осекся, слова застряли в горле, и я онемел. Прямо передо мной в первом ряду кресел, закутавшись в широкую желтую доху, сидел ротмистр — комендант вокзала. Он уже покончил со своими делами и теперь пришел в театр отдохнуть и развлечься.

С головы до ног я покрылся холодным потом. Сейчас он узнает меня по голосу и — конец. Шомполы уже засвистели у меня в ушах.

— «Это мой ребенок… Это мой ребенок», — шипел суфлер надсаживаясь. — Ну? Черт тебя побери!.. «Это мой ребенок!»

— «Это мой ребенок», — прошептала и Соня или Маня, моя возлюбленная, отворачивая лицо, чтобы зрителям не было заметно движение ее губ. — Это ребенок твой, то есть мой…

Выхода не было. Я перекосил лицо, напряг все силы и противным, гнусавым, шепелявым, каким-то истошным, не своим голосом заорал изо всех сил»

— «Это мой ребенок!..»

Спектакль и, в частности, я имели огромный успех. Особенно рьяно аплодировал комендант и пьяным голосом кричал: «Бис!»

Когда я разгримировывался, Костоправов-Рудин уже сидел возле меня. Он совал мне в карман тетрадь с новой ролью. Завтра пойдет «Свадьба Кречинского». Когда-то я играл лакея Тишку. Заболевший актер исполнял роль не Тишки, а Нелькина, но ведь я должен «быть другом» и снова выручить товарищей. Роль Нелькина я могу подчитать за ночь. «Ведь она у тебя на слуху, завтра прорепетировать — и все будет чудесно!»

Я откровенно рассказал о том, что меня в эту минуту больше всего тревожило.

— Великолепно! — обрадовался антрепренер Всеволодов. — В морг ты больше не ходи. Мы тебе сейчас выдадим удостоверение.

Через несколько минут он принес удостоверение. Оно было написано на бланке, уже заверенном в комендатуре; на обороте был штамп с разрешением актеру Федотову ходить днем и ночью где угодно.

— А почему Федотову? — удивился я.

— Ну, а какая разница?

Разницы не было никакой.

Я сделался актером.

Первая труппа

У нас тогда не говорили «театр», а говорили «труппа», не говорили «актер», а говорили «артист».

Коль скоро вы приходили в наш театр не как зритель в зрительный зал, а через актерский вход, то, отворив дверь, вы попадали в тесный коридорчик. Вправо этот коридорчик заворачивал на сцену и в костюмерную, влево были большие двери в декоративную мастерскую. Эти двери чаще всего стояли раскрытыми настежь. И ежели мы проходили их, не подумав перед тем снять шапку, то тут же, как свист бича, предвещающий резкий удар, вас настигал хриплый крик:

— Вы в храме искусства! Шапку долой!

И невольно ваша рука хваталась за фуражку.

Среди разбросанной завали — старых порталов, парусиновых приставок, иллюзорных деревьев, облезлых колонн и мешков, среди целой батареи ведер, ведерок, консервных банок, кувшинов и горшочков, сверля вас насквозь, — гневно и уничтожающе впивались в вас два черных глаза в покрасневших белках, над огромными пушистыми черными усами.

— Шапку долой! — раздавалось еще пронзительнее, и если вы, растерявшись, не сразу хватались за шапку, то тяжелая кисть, разбрызгивая сажу, охру или мел с клеем, летела вам прямехонько в физиономию.

Это был наш художник-декоратор Ермолаев.

Сам же Ермолаев постоянно сидел в фуражке, нахлобученной на самые уши, — в черной, с огромными приплюснутыми полями и красными кантами фуражке путейца-железнодорожника, — и в черной, с такими же кантами, шинели с поднятым воротником и зимой, в холод, и летом, в жару. Под шинелью у Ермолаева больше ничего не было: ни штанов, не белья. Он был голый, как младенец, и лысый, как пень.

В своей манере встречать «нечестивцев» Ермолаев был непреклонен и неумолим. Он не делал исключения ни для кого и никогда, даже тогда, когда бывал трезв. А трезвым он бывал только раз в году — в день своего рождения. В этот день, собственно говоря, в эти сутки — от двенадцати до двенадцати ночи — он пил только молоко. В ознаменование того, что и в его жизни было время, когда он не употреблял водки.

Однажды Ермолаева пришли расстреливать двое бандитов из банды Шепеля или Орлика. Они ввалились в папахах, заломленных на затылок. Щелкнули затворы обрезов, загоняя патроны в магазины.

— К стенке! — орали они. — Сейчас мы тебя шлепнем, зараза!

— Шапки долой! — крикнул Ермолаев. — Вы в храме искусства!

Бандиты растерялись и опустили обрезы.

— Шапки долой! — заорал Ермолаев еще громче, и тяжелая кисть, описав в воздухе дугу, ляпнула одному из бандитов прямо в рожу. А Ермолаев возвышался над своими горшками, уперев руки в бока, и шевелил длинными усами. Фуражка по самые брови, воротник поднят, полы шинели нараспашку. Пуговиц на шинели уже не было лет пять. Из-под шинели светилась голая синяя кожа да выпирали ребра, как на скелете.

Бандиты попятились.

На крыльце они остановились и принялись стирать краску со своих рож.

— Ну и сердитый какой… — испуганно сказал один.

— Шкелет! — прохрипел другой. — Ну его к черту!

— Может, какой юродивый… Идем!

И они ушли, не исполнив своего намерения.

Ермолаев тем временем снова уже согнулся над плакатом к завтрашней постановке: «Впервые в нашем городе «Дети Ванюшина»!» Он широкими мазками вписывал золотую лиру в ярко-красный луч утреннего солнца на фоне розовой зари.

— О люди, люди! — шипел он, шевеля фельдфебельскими усами. — Порождение крокодилов. Нелепая помесь аллигатора и канарейки, при любезной услуге друга дома — серого зайца!

Декоратор Ермолаев — это, конечно, было явление патологическое. Однако наша труппа не была бедна такими явлениями. В основном она состояла из чудаков, неудачников и случайных людей. Ее ядро составляли несколько провинциальных профессионалов, обломки кочующих гастрольных трупп, которые по случаю запоя или каким-либо иным не менее важным причинам отстали от своих театров и осели в нашем городе, сами не зная точно, когда, как и почему. Каждый из них был мастер похвастаться тем, как начинал он свою артистическую карьеру в театре Корша, Соловцова или в Александринке, прекрасно зная, что ему никто не верит ни на грош. Потому что всем было хорошо известно, что выше «выходных» ролей в антрепризе Лубенцова, Фогеля или Хренникова никому из них никогда не доводилось подниматься. Это ядро густо обросло старыми, по двадцать — тридцать лет проведшими на сцене, городскими любителями из пенсионеров-железнодорожников или чиновников, главным образом почтового ведомства. По их словам, в Российской империи не было ни одной более или менее известной провинциальной знаменитости, с которой бы им не приходилось играть во время гастролей этой знаменитости в нашем городе или в пригородных местах в радиусе пятидесяти километров: Харламов, Горев, Максимов, Мозжухин. И, наконец, третья, самая многочисленная группа актеров — это была одичалая и бесноватая, взбалмошная свора экзальтированных молодчиков, недоучек и профанов, влюбленных в независимость актерской профессии или в актрис. О богема! О беспечное бродяжничество! О великолепие путешествий! О Счастливцев и Несчастливцев! О бог в трех лицах и актер — один в тысяче ипостасей! О Юренева, Полевицкая, Лысенко, Вера Холодная!

Впрочем, Ермолаев был все-таки выше всех других. Он видел Комиссаржевскую. Он плакал, смотря игру Заньковецкой. Писал декорации братьям Адельгейм. Давал сюжеты Ге. Пил с Орленевым. А с Мамонтом-Дальским бил окна приставу за неразрешенный спектакль. Кроме того, он был самым близким другом всех других знаменитостей.

Назад Дальше