Избранное в 2 томах. Том 2 - Смолич Юрий Корнеевич 3 стр.


И это была правда. Когда какая-нибудь знаменитость появлялась в нашем городе, она прежде всего приходила за кулисы и, сняв шапку, переступала порог декоративной.

— Сашка! — кричала знаменитость, блеснув над головой, как саблей, сороковкою, а то и целым штофом. — Здоров!

Усы у Ермолаева лезли вверх, под самую фуражку, глаза всверливались в пришельца, и кисть в охре или в саже летела куда-то в потолок или в стену.

— Мерзавец! — ревел Ермолаев. — А где ж огурцы?

Он закусывал только солеными огурцами.

Молодежь труппы состояла из талантов и бездарностей. Сегодня, через много лет, немало этих талантов забыли про театр и завершают свой жизненный путь железнодорожными конторщиками, профессорами биологии, фельдшерами, инженерами или председателями колхозов. Немало из этих бездарностей и до сего времени обременяют подмостки провинциальных театров и аккуратно платят членские взносы союзу Рабис. Но есть также имена, которые не позорят, а продолжают украшать наилучшие театры нашей советской родины.

Но в ту пору все были в равной мере увлечены, возбуждены, все горели единым священным огнем. Семь номеров красок, тетрадка ролей и свет рампы — это было все. Бессонные ночи репетиций, головокружительность премьер, неугасимая радость ежедневных спектаклей, образы, мысли, мечты, бурлящая жизнь вокруг и беззаветная преданность своему, пусть и неблагодарному, но любимому делу! Значит, это дело было самое лучшее. И во имя этого дела мы были согласны и способны на все. Да здравствует труд — не покладая рук не щадя себя, жертвуя всем личным!

Декоратор Ермолаев тоже был молод душою.

В штате труппы он не состоял. Он числился в списках железнодорожных служащих, кажется — движенцев. Однако уже давненько от всего этого осталась лишь фуражка с кантами да шинель. Ермолаев создавал декорации из ничего, писал плакаты на чем угодно, добывал все, что было нужно для оформления задуманного спектакля. И он не получал никакого вознаграждения, никакого жалованья. Это был бессребреник и чудак.

Кормила Ермолаева его жена. Где-то на окраине города стояла покосившаяся хатка, подле нее садик с двумя яблонями, да в углу двора — саж на одну свинью и выводок цыплят. Достатков хватало лишь на один пшенный кулеш поутру.

Она приходила — обездоленная и печальная старая женщина, ежедневно около одиннадцати с закутанным в тряпки горшочком. Разматывала тряпье, снимала крышку и ставила его на стол. Это был горшочек точно такой, как и десятки других, стоявших тут, — с зеленью, охрой, кармином, суриком. Только из него густо поднимался пар: женщина старалась приносить кулеш горячим. Ведь и алкоголику нужно хотя бы раз в день поесть горячего. Из кармана она вынимала деревянную ложку, завернутую в белую бумагу, деревянную потому, что, если бы принесла железную, Ермолаев тотчас забрал бы ее для растирания красок. Она клала ложку перед ним, а сама, молчаливая и печальная, отходила и тихо стояла среди декоративных готических колонн, полотнищ, размалеванных под лес, и листов загрунтованной фанеры для плакатов. Ермолаев молча хлебал, а она внимательно следила, чтобы он съел все, до последней капли, до последней крошки. Глаза ее не отрывались от красного носа мужа-пьяницы. Потом она аккуратно свертывала все, убирала в свою корзинку и уходила. А Ермолаев снова брался за кисть.

Дома Ермолаев не жил. Он не умел жить, как все люди. Он всегда был здесь, среди этих дворцов, лесов, хаток, павильонов, прекрасных беседок и ветхих заборчиков, — среди этих химер, намалеванных собственной рукой и сваленных по углам кучами, как попало. Он жил среди этих ведер, ведерок, котелков и папок с красками, которые распространяли едкий, отравляющий, но единственно милый его сердцу запах. Без этого запаха он умер бы, как и без театра или водки.

Ермолаев и спал в театре. Зимой, когда театр не отапливался и краски замерзали в банках и ведерках, он укладывался спать не в декоративной, а на сцене. Там он разворачивал огромный ковер, ложился поперек его, брался за один конец и, перекатываясь с боку на бок, завертывался в него, как в трубу. Проделав это, он засыпал на всю ночь сном праведника. Иногда ночью, когда в театре никого не было, из ковра гремели монологи Гамлета и короля Лира. Это Ермолаев декламировал, чтобы быстрее уснуть.

Как-то в театр привезли реквизит в сундуках и ящиках. Подводчики неосторожно бросили какой-то сундук на свернутый ковер. Тихим воплем и стоном отозвался потревоженный ковер. И вдруг перед остолбеневшими, перепуганными возчиками появился Ермолаев.

— Шапки долой! Вы в храме искусства, мерзавцы! — еле слышно прохрипел он и потерял сознание.

Наш зритель

Красная Армия разгромила деникинские полчища и погнала их на юг, к морю. Глубоко вклинившись в расположение противника, бравые красные кавалеристы захватили наш город к вечеру зимнего дня. Броневики из пульманов, обложенные мешками с балластом, въехали следом за ними по трем магистралям.

На следующий день утром в одном из особняков на Графской улице разместился военный комиссариат. А в полдень все актеры через вестовых получили повестки с предложением немедленно явиться в комиссариат. Час тому назад приказом по окружному военкомату — это был один из первых его приказов — нашу труппу наименовали «Красноармейским театром-студией при агитпросвете уездного военкомата». Этим же приказом в театр назначался политический комиссар и актерам устанавливалось государственное содержание. В виде аванса всем актерам было выдано по паре прекрасных спиртовых подметок бердичевского завода. Вчера у деникинцев был отбит целый вагон кожи.

Военный комиссар сам прочитал нам этот приказ.

— Играть будете каждый вечер, — добавил он. — А если какая-нибудь часть будет уходить на фронт вечером, то для нее придется играть днем. Спектакли бесплатные. Первый спектакль сегодня. Какой у вас репертуар?

Комиссар театра уже знал наш репертуар. Он приложил руку к папахе и доложил:

— «Свадьба Кречинского», «Поцелуй Иуды», «Красный фонарь», «На пороге к делу», «Роковой шаг», «Гонимые», «Бедность не порок»…

— «Бедность»… что? — переспросил военный комиссар.

— «Бедность не порок».

— Ага! — удовлетворенно протянул комиссар. — Вот, вот! Правильно!

— Это известная пьеса знаменитого драматурга Островского, — пояснил Костоправов-Рудин.

Произнес он это с апломбом, заносчиво, слегка пренебрежительно, потому что наш театр, дескать, не какой-нибудь: знаменитые пьесы имеет в своем репертуаре!

Пренебрежение это уже относилось к неосведомленности самого военного комиссара, которому неизвестно то, что каждый культурный человек должен знать. Военный комиссар действительно в области культуры звезд с неба не хватал, фамилию свою подписывал тремя закорючками, после каждого слова вставлял «значится»; не гнушался он и такими словечками, как «упьять», и вместо шестнадцать произносил «шешнадцать». Университетов он, видимо, не кончал.

— Вот и сыграете, значится, «Бедность не порок», — сказал военком решительно. — Правильная, видать, пьеска.

Так, спектаклем «Бедность не порок» «Красноармейский театр-студия Н-ского уездного военного комиссариата» начал свое существование. Комиссар театра собственноручно сел писать плакат на двух листах фанеры, который должен был оповестить все военные части и эшелоны, что бедность не есть порок, в чем каждый может убедиться, придя вечером на представление. Внизу плаката фиолетовыми чернилами на желтоватой неровной поверхности фанеры были аккуратно, в алфавитном порядке, написаны фамилии всех актеров — настоящие фамилии, согласно документам: псевдонимов комиссар театра не признавал. Я снова обрел свою настоящую фамилию.

Первый спектакль состоялся вечером в тот же день.

Мы, актеры, шли в театр как-то неуверенно. Стоит ли вообще идти? Ведь фронт в десяти километрах, пушки бьют беспрерывно — залпами. Снаряды ложатся совсем близко, иногда на территории города. Случается, что ветер доносит отзвуки пулеметных очередей откуда-то с запада. Придут ли при такой обстановке в театр зрители? Ведь наш город невелик, и среди нескольких тысяч граждан вряд ли наберется полтысячи смельчаков, готовых рисковать жизнью, чтобы посмотреть пусть и известную пьесу, пусть и знаменитого драматурга. К тому же пьеса уже шла до этого раз пять-шесть, и все любители сценического искусства должны были бы ее видеть. Мы шли в театр не очень-то охотно. На каждом углу патрули проверяли наши документы, а ночевать, как предупредил комиссар, мы должны были в самом театре: город был на осадном положении, и ходить ночью по улицам запрещалось.

И вот мы у нашего театра.

Еще издали мы увидели огромную толпу и сильно встревожились. Толпы людей в серых шинелях, с винтовками за плечами суетились вокруг театра, перекатываясь волнами от одних дверей к другим. Стоял страшный гомон, слышались пронзительные выкрики. Кто-то с кем-то спорил, кто-то кого-то усовещивал.

Митинг? Бунт? Может, переворот? Не повернуть ли назад, пока не поздно?

Но дело, оказывается, было совсем в другом. В нашем театре было всего несколько сот мест. Еще за два-три часа до начала, как только появилось объявление о спектакле, все места уже были заняты наиболее заядлыми любителями сценического искусства из числа красноармейцев. Еще через полчаса были забиты и все проходы. А через час уже не было никакой возможности даже подойти к театру. Теперь у входа бурлила толпа из тех, кто пришел с опозданием, то есть за час до начала спектакля. Бойцы подразделений, которым вскоре выступать на фронт, требовали пропустить их в театр вне очереди. Желающих смотреть спектакль было раз в пять больше, чем мест в театре.

И тут выяснилось, что в театре нет ни одного актера. Все мы, актеры, были еще тут, по эту сторону толпы. Наши усилия пробиться к дверям, за кулисы, сквозь густую толщу народа оказались тщетными. Когда же кто-то более юркий все-таки протискивался в толпу красноармейцев, его немедленно вышибали с возмущенными криками: «Вольных не пускать!»

Тогда комиссар театра влез на забор. Он выхватил револьвер и стал стрелять вверх. После пяти-шести выстрелов ему все-таки удалось обратить на себя внимание. В горячей и страстной речи он объяснил собравшимся, в чем дело: актеры все здесь, но они не могут пробиться в театр, а пока актеры не оденутся и не загримируются, спектакль все равно не начнется. Он просил немного расступиться и пропустить актеров в театр.

Громкое «ура» было ему ответом. Десятки рук уже подхватили каждого из нас. У дверей, ведущих за кулисы, толпа расступилась, образовав широкий проход. Высоко над толпой, над головами красноармейцев, под нескончаемое «ура» актеры проплыли в театр.

Нас опустили на землю только на сцене. И красноармейцы, которые внесли нас на плечах, остались чрезвычайно довольны: теперь и они были в театре, и уже никакая сила не могла их выбить оттуда. Теперь-то они посмотрят спектакль. Мест в зале не было, и красноармейцы, доставившие нас, расположились тут же, между декорациями, а то и просто на сцене.

Зрительный зал был похож на военный стан, готовый к бою. Красноармейцы, перепоясанные крест-накрест пулеметными лентами, сидели с винтовками в руках. Серые шинели, зеленые стеганки, папахи с красными бантами, фуражки с пятиконечными звездами. Тучи махорочного дыма клубились под потолком. Шум, гам, песни плыли над тысячной толпой, втиснутой в небольшой зал, который был рассчитан самое большее на полтысячи зрителей. Горячее дыхание людей могучим порывом било в занавес, и он надувался, словно парус под ветром. Если бы это был парус, а внизу вода — театр уплыл бы вместе с актерами и зрителями.

Актеры стояли, схватившись за головы. Разве может состояться спектакль? Разве хоть одно слово, произнесенное отсюда со сцены, пробьется туда в зал, сквозь этот шторм?

Зазвенел второй звонок. Погас свет. И в ту же секунду глубокая тишина — глубочайшая, абсолютная тишина воцарилась в зале. Оборвалась песня, смолк шум, не скрипнул ни единый стул, замерло все.

Затаив дыхание, тысячи людей в папахах с бантами, с винтовками в руках, все как один впились жадными глазами в занавес.

За годы империалистической войны и позже, за годы гражданской войны, мне приходилось видеть в театральном зале совершенно различные контингенты зрителей. И каждый контингент совсем по-разному принимает начало спектакля. И как раз в ту секунду, когда в зале гаснет свет, вспыхивает рампа и вот-вот должен подняться занавес, зритель лучше всего раскрывает себя актерам.

Безусые мальчишки в зеленых погонах — бледные от кокаина прапорщики царской армии — впивались в занавес взглядами трагическими и пустыми. В драматических сценах пьесы они весело хохотали, в веселых — размазывали слезы по щекам. Лейтенанты немецкой оккупационной армии сидели тихо и чинно, зажав палаши между коленями, и встречали поднятие занавеса взглядами суровыми и безразличными, словно готовились учинить актерам допрос. Во втором действии, какое бы оно ни было, они начинали клевать носами, однако просыпались сразу, как только вспыхивал в зале свет, и, аккуратно подтягивая амуницию, уходили, даже не взглянув на сцену. Петлюровские гайдамаки, как только после звонка погаснет свет, сразу же начинали свистеть и гикать, в патетических сценах спектакля хлестали нагайками по голенищам или, закладывая два пальца в рот, насмерть пугали актеров разбойничьим свистом. Польские поручики и унтер-офицеры разваливались в креслах, бряцая шпорами и палашами, и на протяжении всего спектакля громко разговаривали, лишь иногда чванливо, как бы оказывая милость, бросали взгляд и на сцену. Деникинская офицерня смотрела мутными и пьяными глазами одинаково безразлично на сцену, как и на гладкую стену.

Театральный зал, переполненный красноармейцами, затихает сразу — только прозвенит звонок. Глубокая тишина наступает тут же, как только в зале погаснет свет. Зрители впиваются в занавес взглядами горячими и взволнованными. Занавес идет вверх, по залу сразу перекатывается короткий радостный гул. И руки уже готовы к аплодисментам.

Из-за кулис, между декорациями, а то и просто из-под ног актеров, с самой сцены, следят за каждым жестом и каждым словом артиста раскрасневшиеся, взволнованные и счастливые лица тех, кому не хватило мест в зале.

«Красное зарево»

Мы готовили «Свадьбу Кречинского».

Репетиция застопорилась на самом трудном месте. Бедняга Нелькин только что бросил в лицо великосветскому авантюристу Кречинскому гордый и отчаянный вызов на дуэль. И замер. Замерли все. Напряженная пауза — максимальная пауза, на двадцать, на тридцать секунд — должна была сковать всех присутствующих. И тогда Кречинский медленно, с высокомерным видом должен был повернуть в сторону бедняги Нелькина свое холодное, холеное лицо, надменно усмехнуться уголками губ и бросить единственное, но убийственное слово: «Сатисфакция?» — и снова страшная пауза, на пятнадцать секунд. Нет, он не согласен на сатисфакцию. Сатисфакция этому парвеню Нелькину ниже его аристократического достоинства. Он высокомерно отказывается. И все с презрением отворачиваются от бедняги Нелькина.

Нелькин делает шаг, судорожный шаг. Останавливается. Снова шаг. Руки взлетают вверх. Но он сдерживает себя. Сдерживает ради своей любимой. Он заламывает руки и быстро уходит прочь. На пороге он задерживается и оборачивается. Последний взгляд на это дорогое место, где ему уже никогда не бывать…

Нелькина играл я. Но до сих пор я играл только роли со сварливыми, истошными, «характерными» голосами, и пылкий, страстный голос любовника мне никак не давался. Страстные, любовные интонации терялись, пропадали где-то в глубине моего живота. Режиссер заставил меня повторять сцену одиннадцать раз.

И на двенадцатый раз я бросился вон из этого дома.

На пороге я наткнулся на какую-то фигуру, неясно выделявшуюся в закулисном полумраке. Решительными шагами, как раз такими, какими должен был удаляться со сцены я, фигура вышла на сцену. По выцветшей фуражке, по ремням крест-накрест на груди и по огромному маузеру, болтавшемуся на животе, мы сразу узнали комиссара.

— В чем дело? — подозрительно взглянул комиссар на меня и на «Кречинского», поправляя кобуру маузера. — Репетируете?

Режиссер, опрокидывая стул около режиссерского столика, бросился навстречу комиссару.

— Репетируем, товарищ комиссар! «Свадьбу Кречинского» Сухово-Кобылина.

— Кобылина? — подозрительно взглянул комиссар на режиссера. — Свадьбу?

Мы насторожились.

— Вот что, — сказал, немного помолчав, комиссар, — прошу всех слушать внимательно!

Назад Дальше