— Вы еще не спите? — спросил я Ольгу.
— Нет.
— Я три недели рыл окопы, — сказал я, чувствуя, что мной опять овладевает волнение, — и все три недели — противотанковые рвы. Я снят с учета по состоянию здоровья. Но я не мог сидеть сложа руки…
— Я вас понимаю, — сказала Ольга.
— Раньше я не брал лопаты в руки, а теперь выполнял норму на двести процентов…
— Я вас понимаю, — с тоскою повторила Ольга.
— Вы меня понимаете? После войны, после нашей победы, в мирное время, я согласился бы десять лет рыть окопы и рвы, только бы сейчас они не прошли через наш противотанковый ров.
— Я вас понимаю…
— И вот они… прошли. Через наш ров…
— Но пасаран! — прошептала Ольга. — Как хорошо… «Но пасаран» значит «они не пройдут». По-испански.
— Знаю. Но вы верите мне?
— Верю.
Я умолк, стараясь совладать с собою.
Однако через минуту она сердито сказала:
— Это свинство. Ну, скажите же мне, чтобы я взяла себя в руки! Ну, накричите на меня! Ну, велите же мне не оставаться здесь, велите мне уехать!
— Простите, — сказал я, — вы правы. Но мне теперь неудобно говорить вам об этом, раз уж вы сами мне подсказали.
— Ничего, говорите.
Тогда я сказал решительно и твердо, словно между нами не было разговора об этом:
— Ольга! Ни в коем случае нельзя здесь оставаться. Поймите, что идет враг. Это не только угроза вашему благополучию и вашей жизни. Остаться здесь — это не просто малодушие. Это… похоже на измену!
— Да? — тревожно переспросила Ольга. — Вы думаете, что это даже измена?
— Надо быть со всеми, раз все борются с врагом! Да и сами подумайте, — продолжал я, — ну, вот вы останетесь просто по малодушию. Так ведь по малодушию вы можете быть спровоцированы и на измену.
— Черта с два! — сердито сказала Ольга.
Мы умолкли.
— Ведь стенографистки и в дальнейшем будут нужны? — спросила, помолчав, Ольга. — Правда ведь? Где-нибудь там, ну, не знаю где, в тылу?
— Конечно.
— Я ведь могу пойти и санитаркой в госпиталь? Или окончить курсы сестер?
— Это еще лучше.
— Боже! — сказала Ольга. — Ну, что бы я стала делать, если бы не вы! Да я бы тут умерла одна!
— Мы уедем на рассвете, — сказал я, — медлить нельзя. Немцы совсем близко, могут ворваться танки, а на последние машины нас никто не возьмет.
— Хорошо, — покорно согласилась Ольга. — А если пойти пешком?
— Это в крайнем случае.
— Хорошо.
Я сбросил одеяло и стал на пол.
— В чем дело? — спросила Ольга.
— Спички, — сказал я. — Я куда-то положил их и теперь не могу найти. Хочется покурить.
— Зажгите на минутку свет, — посоветовала Ольга.
— Тогда надо замаскировать окно.
Я подошел к окну, неплотно притворил его и опустил штору. Затем я направился к двери, где был выключатель.
— Только отвернитесь, пожалуйста, ведь у меня нет халата. Он за углом, в доме номер девятнадцать, который разбомбили немцы.
Я слышал, как Ольга отвернулась, и щелкнул выключателем. Лампа не зажглась. Я щелкнул еще раз. Напрасно.
— В чем дело? — спросила Ольга. — Нет света?
— Нет.
Мы помолчали.
— Боже, — прошептала Ольга. — Это взорвали электростанцию. Теперь — конец.
Я стоял около выключателя, и ноги у меня стыли на холодном полу.
Электростанция взорвана. До сих пор еще теплилась надежда. Теперь сомнений не было: город окружен, железные дороги перерезаны, защищать его — дело напрасное. Возможно, перерезаны и шоссейные дороги. Возможно, из города уже нет выхода. Очевидно, полное окружение.
— Что же теперь будет? — прошептала Ольга.
Я не знал, что теперь будет, и не ответил ей.
— Что же теперь с нами будет? — снова прошептала Ольга. — Почему вы молчите? Подите сюда!
— Сейчас, — прошептал я, а сам все стоял у выключателя. На всякий случай я щелкнул еще раз. Напрасная надежда.
— Размаскируйте окно, — прошептала Ольга, — я вас не вижу!
Я послушно подошел к окну и поднял штору. Затем я растворил окно. Холодный предутренний воздух ознобом пробежал по телу. Зарево стояло по-прежнему в полнеба. Красные отблески трепетали на подоконнике, на моей сорочке, на моих руках. Я высунулся в окно и посмотрел на улицу. Улица из конца в конец была пуста. В обоих концах ее эта пустота терялась в черных тенях с розовыми проблесками между домами. Над домами, за которыми пылал пожар, поднимались, как протуберанцы, ярко-красные и оранжевые языки пламени. Эти дома были совершенно черные, как тень от земли на луне во время затмения.
— Ничего не видно, — прошептал я.
Мы говорили шепотом, точно опасались кого-то разбудить или боялись, что нас услышат.
— Идите лягте! — прошептала Ольга. — Боже мой! Мы одни! Мы совсем одни!
Я вернулся на диван и, прежде чем лечь, допил все вино из своего бокала.
— Ведь мы победим, правда? — прошептала Ольга.
— Победим, — прошептал я.
Ольга с облегчением вздохнула.
— И я так думаю, — прошептала она, — странно, вот разрушили электростанцию, а я уверена теперь, что мы победим. Почему это так?
— Не знаю.
— Нет, знаете, — сказала Ольга, — знаете. Это значит, что на карту поставлено все. Мы ни перед чем не остановимся. Значит, мы победим.
— Наверно.
Ольга долго молчала. Потом она снова прошептала:
— Если бы мы колебались, жалели свое добро, тогда нам никогда не победить бы. Правда?
— Пожалуй, правда.
— Кажется, пожар потухает.
Зарево на небе побледнело. Оно было уже не багровое, а светло-красное. Отблески в комнате стали едва приметны.
— Нет, — сказал я, — это светает. Скоро утро.
Я чиркнул спичкой и закурил.
— Вы нашли спички?
— Они здесь, у меня.
— Какая у вас профессия? — спросила Ольга.
— Профессия у меня не нужная сейчас, — ответил я, — совсем не нужная. Я архитектор.
— Да, — сказала Ольга, — это еще хуже, чем стенография. Стенографистка может понадобиться где-нибудь в штабе, что ли, а архитектор… — Она засмеялась. — Не станете же вы возводить портики перед блиндажами?
Потом она, видно, решила утешить меня:
— Но ведь вы, вероятно, можете работать просто инженером? Строить доты и дзоты.
— Конечно, — сказал я, — я могу переквалифицироваться. Но пока я переквалифицируюсь, кончится война.
— Война кончится не скоро, — серьезно возразила Ольга, — и вам непременно надо переквалифицироваться.
Некоторое время она лежала неподвижно на спине. Предрассветный сумрак струился в окно, одолевая зарево пожара. Розовые блики пропадали на лице Ольги, и казалось, что она бледнеет. Волосы у нее стали русыми.
— Хорошая профессия — архитектор, — прошептала Ольга. — Я бы хотела быть архитектором. Я бы построила красивый-красивый город. Чтобы красив был каждый дом и все дома вместе. Чтобы улицы были уютными, а площади широкими.
— Я хочу строить жилые дома, — сказал я, — но только удобные и просторные.
— Как это прекрасно! — прошептала Ольга. — И я буду жить в таком доме, правда?
Зенитки в эту минуту застрочили особенно яростно, и мне пришлось подождать с ответом.
— Когда-нибудь я разработаю специальный проект вашего дома, — сказал я наконец.
— Спасибо! Какой вы хороший…
— А потом…
Но Ольга перебила меня. Идея строительства дома захватила ее.
— Погодите. В каком же доме я буду жить?
Я вспомнил о доме, проект которого вынашивал в мечтах для своей жены. Она скончалась скоропостижно, и я так и не успел показать ей проект. Это должен был быть подарок, сюрприз, я работал над проектом тайком, скрываясь от всех. Он остался для меня неприкосновенной святыней: я его никому не показывал и никому о нем не говорил. Проект существовал лишь в моих мечтах. Он сгорел в моей комнате вместе с домом номер девятнадцать.
— Ну? — прошептала Ольга. — Говорите же! В каком доме я буду жить?
Мне хотелось сделать Ольге что-нибудь хорошее. И я стал описывать ей свой проект.
— Это будет особняк, — сказал я. — Небольшой, службы на первом этаже, жилые комнаты — на втором.
— А может, лучше наоборот? — прошептала Ольга. — Как у англичан? Службы на втором этаже?
— Нет, — возразил я, — не так, как у англичан.
— Ладно, — сразу согласилась Ольга. — Но он будет стоять в саду?
— В саду, на берегу реки.
— Как красиво! — прошептала Ольга.
— Он будет на каменном фундаменте, но сам легкий, из гипсовых блоков, и совершенно белый.
— Как красиво!
— И с широкой верандой вокруг.
— А перед верандой клумбы цветов?
— Да. А внутри…
Но Ольга перебила меня:
— Погодите, погодите! А на втором этаже будут балкончики?
— Это можно, — согласился я. — На втором этаже будет балкон.
— Как чудесно!
Зенитки все гремели и гремели, а я рассказывал Ольге о том, как она будет жить в белом доме на берегу реки посреди тенистого сада.
Черный день
На двадцать первый день пути мы увидели наконец горы.
Здесь, внизу, в широкой степи, еще ярко догорали живые краски золотой осени, а там, на вершинах синего горного хребта, уже лежал, как саван смерти, белый снег. Он сиял так ослепительно, что на него нельзя было смотреть. Это был, очевидно, вечный снег.
Наш эшелон мчался между выжженными солнцем кукурузными полями и почернелыми свекловичными плантациями. Автомашины, верблюды, всадники на ишаках мелькали на пролегавших мимо дорогах. Солнце щедро заливало все горячим, трепетным блеском.
Я стоял на площадке вагона, щурил глаза и подставлял лицо степному солнцу и горному ветру. Солнце обжигало веки, ветер шевелил каждый волосок моей трехнедельной бороды. Ветер бил в лицо, раскрывал грудь, тревожил сердце. Все кругом было полно жизни, но она не будила во мне чувства радости, а одну только горечь.
По обе стороны железнодорожного полотна среди возделанных полей искрились раскинувшиеся густой сетью арыки; одинокие степные кибитки уже сменились хижинами селений, попадались и плодовые сады, а из-за гор, из тени горного кряжа, навстречу нам выплывал белый город в роскошном тронутом багрянцем осеннем уборе. Я не знал, зачем я сюда еду: у меня не было здесь ни родных, ни знакомых. Я был одинок, и рюкзак у меня за спиной за эти три недели стал легче. Ольгу я потерял в первый день пути, три недели назад, в понедельник, на рассвете.
Это был черный день понедельник, — кажется, так говорят у нас в народе про этот день.
Мы так и не уснули с Ольгой в ту ночь и, как только край неба зарделся новой зарей, были уже на ногах. День вставал прекрасный, небосвод был прозрачен, солнце всходило теплое и ясное. Дым от соседних пожарищ проник в наше растворенное окно и тонкими полосами как бы слоился на полметра от пола. Лежа в постели, мы задыхались, а когда поднялись, дым почти перестал докучать нам, только пахло гарью. Мы съели оставленные с вечера два помидора, два яйца и кусочек масла, — это были все наши продовольственные запасы. Потом я закинул за спину рюкзак, а Ольга, кроме рюкзака, взяла еще два чемоданчика. Она не позволила мне помочь ей, потому что решила нести сама ровно столько, сколько сможет поднять. И мы вышли из комнаты, не оглядываясь, оставив дверь незакрытой и ящики незапертыми.
Город еще жил, но это была жуткая жизнь. Магазины были отворены, и в распахнутые настежь двери виднелись прилавки, заваленные товарами, словно стенды паноптикумов с мертвыми муляжами. За прилавками не было продавцов, за кассами не было кассиров. Но не было и покупателей. На пороге пустой парикмахерской лежал парикмахер в белом халате и плакал, прижимаясь щекой к сырому после росистой ночи асфальту.
Но ни рыдания парикмахера, ни грохот машин, которые спешили через город на восток, ни взрывы бомб то в одном, то в другом квартале, казалось, не были слышны в то черное утро. Воздух над городом был полон лишь одним звуком — беспрестанным ревом захлебывающихся немецких авиамоторов. Гитлеровская авиация бомбила боевые порядки отступающих советских войск, эшелоны на станции, пригородные шоссе, кварталы города, бомбила каждый живой и мертвый дом. Идти надо было не по тротуару, а по улице, потому что из окон там и тут сыпалось стекло. Пахло битым кирпичом и сухой известкой.
На углу Сумской, против памятника Шевченко, мы с Ольгой зашли в гастроном, — десять лет я покупал в этом магазине продукты, — и взяли по головке сыра и пачке рафинада: путь предстоял нам неизвестный и, вероятно, долгий.
Потом мы остановились на перекрестке и стали поднимать руки перед каждой машиной.
Но машины проносились, не вняв нашей просьбе: машины были сплошь забиты боеприпасами или бойцами, и у них были свои маршруты.
Тогда Ольга отдала мне чемоданчики, и мы двинулись пешком.
Мы шли не одни. По Сумской улице, в направлении Белгородского шоссе, тек лавиной народ. Люди залили улицу от тротуара до тротуара. Казалось, весь город поднялся и двинулся на восток, в Россию. Шли муж с женой, отец с дочерью, мать с сыном, брат с сестрой. Изредка проходила супружеская пара с младенцем на руках. На спинах люди тащили мешки, кое-кто катил перед собой тележку. Но все чаще и чаще встречались у дороги брошенные тележки, — у людей не хватало сил тащить их. Потом стали попадаться брошенные мешки и чемоданы. Один чемоданчик Ольги мы бросили сразу, другой — за городом. Каблуки у Ольги сломались, она сняла туфли и пошла босиком. Босиком шла большая часть людей. Люди не говорили друг с другом, не плакали, не вскрикивали, когда раздавался взрыв. Фашистские самолеты беспрестанно кружили над дорогой и поливали народ свинцом. Все убегали тогда с дороги, молча падали на обочину, переждав, молча поднимались, молча шли дальше. Кое-кто, утомившись, сидел уже у дороги, вытянув ноги.
— Они не пойдут дальше? — спрашивала у меня Ольга.
Я понимал, что она хочет услышать от меня, и отвечал:
— Они отдохнут и пойдут дальше.
— А может, они возвратятся?
— Раз они ушли, то уж пойдут дальше…
На скрещениях пригородных дорог нам приходилось долго пережидать: из дальних деревень гнали колхозный скот. Лошади брели, покрытые грязью, овцы бежали, поднимая тучи пыли, и пронзительно блеяли, коровы едва переступали, насилу покачивая огромным, отяжелелым от несдоенного молока выменем. Порой какая-нибудь корова останавливалась и, задрав голову, долго и страшно ревела. Тогда останавливались другие, все стадо начинало тесниться и толкаться, животные лезли друг на друга или отбегали от дороги, а затем стадо рассыпалось во все стороны — и уже страшно ревели десятки коров, и никакими силами нельзя было остановить этот жуткий рев.
Тогда Ольга хватала меня за руку, бледнела и дрожала, как маленький испуганный ребенок.
Но погонщики спешили к ревущим коровам и торопливо сдаивали прямо в дорожную пыль горячие, пенистые струи молока. Стадо понемногу успокаивалось и двигалось дальше.
Скот гнали девушки и старики. Порой между табунами, стадами и отарами проходили группы подростков — деревенских мальчиков и девочек с тяжелыми переметными сумками через плечо. Они тоже были покрыты пылью и грязью, но старались шагать рядами и держать строй, а во главе колонны выступал вожатый. Это комсомольские ячейки уходили из родных деревень и направлялись на восток. Они тоже шагали молча, без песен.
— Куда мы идем? — спрашивала у меня Ольга.
— Туда же, куда и все, — отвечал я.
На первую железнодорожную станцию за нашим городом мы пришли только к вечеру. Мы подходили к станции в ту минуту, когда ее бомбили с воздуха. Но полотно еще уцелело, и на путях стояли два-три эшелона. Это были эшелоны железнодорожников и подрывников, которые, отступая, взрывали за собой рельсы. Это были самые последние эшелоны. Их окружали тысячные толпы людей, — таких, как мы с Ольгой, — которые хотели сесть и уехать прочь. Но сесть было невозможно — в каждую теплушку набилось по меньшей мере полторы сотни человек.
Мы миновали эшелоны и пошли дальше. Мы решили отойти от станции, которую непрерывно бомбили, но не отдаляться от железной дороги, в надежде, что нас все-таки подберут.